Валлес Жюль
Шрифт:
К несчастью, собственное красноречие опьянило его, и, несмотря на то, что он потряс все души, решение суда все-таки обязало его вручить директору либо шестьдесят франков, либо пятую часть всех сборов.
Пятую часть? Мщение найдено. Он сам объявляет в городе, что вечером касса не будет принимать денег. Каждый заплатит натурой — хлебными корками, пирожными, старыми туфлями, шерстяными жилетами. Пусть директор берет свою пятую часть!
Один из зрителей явился с клистирной кишкой.
— Пройдите в первый ряд! — сказали ему.
Надо было слышать, как о всех этих чудачествах рассказывал сам Бетине. Философ, насмешник и скептик, он радостно встречал каждую новую удачу, а над неудачей смеялся с такой язвительной веселостью, которая поднимала дух балагана в те дни, когда дела были плохи.
Розита не отставала от других и не забывала приветствовать его остроты и взглядом и словом.
Я завидовал успеху шута: я видел, с какой жадностью слушает она его, как боится упустить хоть одно его слово, одно движение, с каким нетерпением ожидает развязки, совершенно забывая при этом о моем существовании.
Сердце мое сжималось, и когда надо было смеяться, мой смех звучал фальшиво. Боль сделала меня злым и несправедливым. Как-то раз я попытался разбить популярность шута и выбить почву у него из-под ног, прерывая ядовитыми замечаниями его рассказ, сделав вид, что мне скучно его слушать.
Пострадал я сам: общественное мнение обернулось против меня, и Бетине окончательно раздавил меня свойственной ему холодной и наглой иронией, выраженной на его смелом жаргоне, на красочном языке жителя предместий. Он переманил насмешников на свою сторону, а Розита и не подумала встать на мою защиту!
В тот день я понял по ее поведению, что все погибло. Моя ученость была «побита», я оказался слабее Бетине, и вся моя. латынь только способствовала моему поражению. Пропасть разверзлась, я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног.
Все написанные мною пародии, все выступления, подготовленные заранее, не стоили импровизаций Бетине, который отдавался на волю случая и острил так удачно, что даже актеры труппы, эти пресыщенные люди, любили слушать его и шли на его номера, как журналисты идут на премьеры.
— Что-то он еще придумает сегодня? — говорила Розита окружающим, взбираясь на подмостки балагана, даже не взглянув на меня, не пожав мне руки. Храбрый Пешеход гт? кодировал ногами, а Таинственный Зад приподымалась на том, что служило ей сиденьем, чтобы лучше видеть.
Только я продолжал молча сидеть на месте, не смея взглянуть в ту сторону, потому что некоторые жесты заставляли меня бледнеть, я не хотел, чтобы люди видели мою боль.
О, какие минуты переживал я тогда! Сейчас я почти примирился, но в первые дни — что это была за пытка! Пытка тем более мучительная, что я терзался неуверенностью, что у меня бывали моменты горячки и тревог, перемежавшиеся с минутами облегчения и с возвратами к прошлому, свойственными человеку, когда он не знает и не хочет знать. Такие тревоги в тысячу раз печальнее самой действительности! Мозг раскалывается в поисках оправдания, а сердце — его не обманешь! — то сжимается, то снова раскрывается для надежды, то опять терзается болью. Если бы это продлилось еще несколько недель, я бы умер.
Но вот однажды я узнал все: я стал свидетелем ужасной сцены, которую хозяйка устроила Розите. обвиняя ее в том, что она отбила у нее Бетине; между женщинами завязалась драка, и хозяйка оказалась сильнее.
Я встал со своего кресла — кресла великана — и рознял их.
Розита взглянула на меня с изумлением, почти со стыдом: да, ей было стыдно за меня! Та, другая, расхохоталась мне в лицо. Пешеход и Зад вторили ей. К счастью, вошел хозяин, и все затихли.
По мере того как великан говорил, взгляд его становился все мрачнее, и большая рука, которую он иногда лихорадочным движением поднимал кверху, отбрасывала на стене причудливые тени, отчетливо выделявшиеся при свете догорающей свечи.
Однако, дойдя до этого места своего рассказа, он вдруг замолчал и словно замер.
Сгорбившись, согнувшись под тяжестью горя, он напоминал статую застывшего в задумчивости индийского божества, над которым навис неумолимый рок.
Грустно было смотреть на этого человека — атлета и великана, согбенного рукою женщины; голова его, словно вершина высокого дерева, прибитая дождем, поникла от ветра горьких воспоминаний.
Я не прервал его молчания. Через несколько минут он выпрямился, покорный, суровый, и продолжал горестную повесть своей печальной любви.
— Все было кончено: та, ради которой я простился с жизнью честного человека, кому отдал свое тело — тело великана и тело мужчины, — кому продал душу, она, эта ярмарочная девка, обманывала меня с пьяным шутом, распутным выходцем из грязных предместий.
Падение было ужасно, будто я упал со всей высоты своего роста — моего роста! Удар оглушил меня. Прошло уже немало времени, но рана, — и он с грустной улыбкой приложил руку к сердцу, — рана еще не затянулась.