Шрифт:
— Какая нация, — прошептал старик, — жидки ваши,в них дьявол сидит.
По случайному, надо полагать, совпадению, Самуилу Маршаку достался тот же вопрос. И ответил он теми же строками.
Я набрал полную грудь воздуха и начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос.
Горит восток зарею новой. Уж на равнине, по холмам Грохочут пушки. Дым багровый Кругами всходит к небесам Навстречу утренним лучам.Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома — и по книге, и наизусть, — хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале, они зазвучали как-то особенно четко и празднично.
Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же, как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь выстрелов, Петра на боевом коне.
Идет. Ему коня подводят. Ретив и смирен верный конь. Почуя роковой огонь, Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом, Гордясь могучим седоком...Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я победные строчки:
И за учителей своих Заздравный кубок поднимает...Тут я остановился. С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов.
Допущенные к жизни всех людей на земле, они открыли весь мир. А мир, как провозглашал халат Галины Аполлоновны, состоял из драконов, птиц, дуплистых деревьев и бесчисленного множества других вещей, которые аполлонийцы именуют «природой». «Чего тебе не хватает?» — спросил медноплечий, бронзовоногий Ефим Никитич Смолич робкого мальчика, который писал трагедии играл на скрипке, но не умел плавать.
— Молодость не беда, с годами пройдет... Тебе не хватает чувства природы.
Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
— Это что за дерево? Я не знал.
— Что растет на этом кусте?
Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса. — Какая это птица поет?
Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса — все это было мне неизвестно.
Бабель был городским мальчиком. Автобиографический рассказчик Абрахама Кахана, родившийся в маленьком литовском местечке, не знал названий ромашек и одуванчиков.
Я знал три цветка, но не по названиям. Был один круглый, желтый, похожий на щетку, обращавшийся в шарик пуха, который можно было сдуть. Стебель его был горький на вкус. У другого были белые лепестки вокруг желтой пуговичной сердцевинки. А еще один походил на темно-красный набалдашник. Когда я подрос, я узнал их русские названия, а в Америке и английские. Но в те годы мы понятия не имели, как они называются на идише. Мы всех их называли «цацки».
Тут Загурский ничем помочь не мог. Тут требовался Ефим Никитич Смолич, который обладал «чувством природы» и не мог смотреть, как плещущихся в воде мальчишек утягивает на морское дно «водобоязнь всех предков — испанских раввинов и франкфуртских менял».
В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята... Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями.
У многих евреев, вступавших в русскую жизнь, были учителя по аполлонийским предметам, проводники в нейтральные сферы, открыватели «искры божьей». У Бабеля-рассказчика был Ефим Никитич Смолич, у Бабеля-писателя — Максим Горький (которому посвящена «История моей голубятни»). У Абрахама Кахана был Владимир Соколов, «образец того, какими будут люди, когда в мире воцарится социализм», человек, который ввел его «как полноправного члена» в общество «офицеров, студентов, людей постарше и даже нескольких дам, в большинстве своем неевреек». У Морейнис-Муратовой был жилец ее родителей, морской офицер, который снабжал ее русскими книгами, а однажды сводил в театр на пьесу Островского (которая произвела на нее такое впечатление, что «на несколько месяцев наполнила жизнь»). А у поэта Арона Кушнирова была, как у многих других, Первая мировая война.
Было нелегко, теперь легко мне. Тридцать лет прошло, а всю премудрость помню, И тебя, мой грубоватый ребе, Никанор Иваныч, мой фельдфебель!У Левитана был Чехов, у Бакста — Дягилев, у Леонида Пастернака — Толстой, а у Антокольского, Маршака и многих других — Владимир Стасов. Русская высокая культура открывала «могучую гармонию» в душах еврейских «заморышей» в то же самое время, что сами еврейские заморыши открывали для себя высокую русскую культуру — как свою первую любовь. Для Леонида Пастернака Толстой воплощал «принцип любви к ближнему»; для скульптора Наума Аронсона заказ на бюст Толстого был равнозначен причислению к избранным. «У меня имелись большие надежды и честолюбивые замыслы, но никогда не домогался я ваять богов — одним из которых и был для меня Толстой. Даже приблизиться к нему казалось святотатством».