Шрифт:
— Слишком упрям, чтобы жить, и слишком подл, чтобы умереть, — заметил он.
— Десять дней прошли, начальник, — прошептал я.
— Ладно, мы развяжем тебя, — пробурчал он.
— Не в этом дело, — сказал я. — Вы видели мою улыбку. Вы помните, что мы держали маленькое пари. Не утруждайте себя, развязывая меня. Вместо этого дайте сперва табаку и бумаги для папирос Морреллу и Оппенхеймеру. И чтобы вы не скаредничали — вот вам еще улыбка.
— О, я знаю твои шутки, Стэндинг, — заявил Азертон. — Но ты за них поплатишься. Если я не сломаю тебя, ты побьешь все рекорды в смирительной рубашке.
— Он уже побил их, — сказал доктор Джексон. — Кто слышал когда-нибудь о человеке, который смеялся бы после десятидневного пребывания в рубашке?
— Ладно, ерунда, — ответил начальник тюрьмы Азертон, — развяжи его, Хэтчинс.
— Зачем так спешить? — спросил я, разумеется, шепотом, потому что ослаб настолько, что должен был напрячь всю волю, которая еще оставалась во мне, и последние остатки моих сил, чтобы говорить даже шепотом. — К чему такая спешка? Я не тороплюсь на поезд — и мне настолько удобно, что лучше бы вы меня не трогали.
Но они меня развязали, вытряхнув на пол из зловонной рубахи, как какой-то неодушевленный предмет.
— Неудивительно, что ему было удобно, — сказал капитан Джеми. — Он ничего не чувствовал. Он парализован.
— Твоя бабушка парализована, — выругался Азертон. — Поставьте его на ноги, и вы увидите, что он будет стоять.
Хэтчинс и доктор поставили меня на ноги.
— Теперь иди, — приказал мне Азертон.
Не сразу может вернуться жизнь в тело, которое фактически было мертвым в течение десяти дней, и в результате я упал, скорчившись, на колени, потом повалился в сторону и ударился лбом о стену.
— Вот видите, — сказал капитан Джеми.
— Хорошо притворяется, — возразил Азертон. — Этот человек на все руки мастер.
— Вы правы, начальник, — прошептал я с пола. — Я сделал это нарочно. Это было театральное падение. Подымите меня еще раз, и я повторю его. Я обещаю хорошенько позабавить вас.
Я не стану распространяться об агонии, которую испытывал, пока возобновлялось мое кровообращение. Я уже привык к ней, и она оставила глубокие морщины на моем лице, которые я унесу с собой на эшафот.
Когда они наконец оставили меня, я пролежал оставшуюся часть дня в оцепенении и в полузабытье. Существует такая вещь, как потеря чувствительности, порожденная болью, слишком мучительной, чтобы ее можно было переносить. И я познал такую потерю чувствительности.
К вечеру я уже смог ползать по камере, но еще не в силах был подняться на ноги. Я пил много воды и очистил себя от грязи, как только мог, но только на другой день я заставил себя поесть, и то только благодаря сознательному усилию воли.
Программа, составленная для меня начальником тюрьмы Азертоном, заключалась в том, что мне следовало отдохнуть и придти в себя в течение нескольких дней, а затем, если за это время я не признаюсь, где спрятан динамит, меня снова зашнуруют еще на десять дней в смирительную рубашку.
— Сожалею, что причиняю вам так много хлопот, начальник, — сказал я ему в ответ. — Жаль, что я не умер в рубахе и не избавил вас таким образом от затруднений.
Я сомневаюсь, чтобы в ту пору я весил хоть немногим более 90 фунтов. А два года тому назад, когда двери Сен-Квентина впервые закрылись за мной, я весил 165 фунтов. Казалось невероятным, что я мог потерять еще хотя бы унцию и все-таки остаться в живых. А между тем в последующие месяцы я потерял в весе столько, что он, по моим подсчетам, приблизился к 80 фунтам. Я знаю, что когда я выскочил из одиночки и ударил надзирателя в нос, я весил 89 фунтов, потому что перед тем, как повести меня на суд в Сен-Рафаэль, меня умыли, побрили и взвесили.
Есть люди, которые удивляются чужой жестокости. Начальник тюрьмы Азертон был жестоким человеком. Он ожесточил меня и закалил, что в свою очередь воздействовало на него и еще более ожесточало. И все же ему не удалось убить меня. Понадобился закон штата Калифорния, судья, приговоривший меня к повешению, и губернатор, отказавший в помиловании, чтобы послать меня на эшафот за удар, нанесенный кулаком тюремному надзирателю. Я буду всегда настаивать на том, что у этого надзирателя был очень, очень хрупкий нос.
Я был в то время едва держащимся на ногах скелетом, слепым, как летучая мышь. Я иногда сомневаюсь, в самом ли деле у него пошла кровь из носа. Конечно, он свидетельствовал под присягой, что это было так. Но я знавал тюремных надзирателей, которые давали еще более ложные показания.
Эду Морреллу очень хотелось поскорее узнать, как мне удался эксперимент; но когда он попытался поговорить со мной, его заставил замолчать надзиратель Смит, бывший как раз на карауле у одиночек.
— Все в порядке, Эд, — простучал я ему. — Помолчите и вы, и Джек, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, как не может помешать мне говорить. Они уже сделали самое худшее, что могли, а я все еще здесь.