Шрифт:
Кроме злополучных писем, Чаадаев ничего не публиковал. В этом смысле можно сравнить его с Сократом, философом, от которого не осталось ни одной написанной им строки, а знаем мы о нем со слов его учеников: Ксенофонта и Платона (излагавшего, впрочем, под именем сократических, собственные идеи).
У Чаадаева был такой ксенофонт: Михаил Иванович Жихарев, ничем другим, кроме дружбы с Петром Яковлевичем, не замечательный. Познакомились они в 1838 году. Мише (троюродному племяннику упоминавшегося выше «арзамасца») было восемнадцать, Петру Яковлевичу сорок четыре. Понятно, беседуя с юным другом, Чаадаев скостил себе пару-другую лет — но день рождения его биографу был известен точно: 27 мая. Можно только быть благодарным Жихареву (семьей, кажется, не обзаведшемуся) и порадоваться за Чаадаева, что на нем исполнилось то, о чем мечталось другому его ученику. На его закат печальный любовь блеснула улыбкою прощальной.
Биография П. Я. Чаадаева, написанная М. И. Жихаревым в 1860-е годы, полностью оказалась опубликована лишь через 120 лет. Некоторые цитаты могут прояснить то, что было непонятно современникам великого человека.
«Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы которой-нибудь из них он был любовником… Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни от чего не отказывался, никогда ни в чем не признавался, многое давая подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: „Правда или нет, что он всю жизнь не знал женщин, если правда, то почему, от чистоты ли нравов или по какой другой причине“. Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: „Ты это все очень хорошо узнаешь, когда я умру“. Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте Чаадаев не чувствовал никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан… Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки…»
Позволим усомниться, так ли уж Мишель ничего не подозревал, семнадцать лет бок о бок находясь с Петром Яковлевичем, с которым, при двадцатипятилетней разнице в возрасте, был на «ты». Все разъясняется из следующей цитаты, изящно помещенной Жихаревым в виде примечания к вопросу совсем посторониему. У Петра Яковлевича был камердинер, звали его Иваном Яковлевичем. Жихарев скромно пояснил: «Он был гораздо более друг, нежели слуга своего господина, и, по рассказам, — я его лично не знал за преждевременной смертью — отличался большой щеголеватостью, очень хорошим тоном, чрезвычайно утонченными приемами, хотя от природы был довольно прост… был до такой степени порядочным человеком, что одна дама, великолепнейшая барыня, которую только можно видеть, бывая у Чаадаева, всегда с ним здоровалась, а Пушкин подавал ему руку»…
Рассуждая о пушкинском времени, мы обычно упускаем из виду, что все эти Вигели с Уваровыми жили, двигались, ели, спали и путешествовали в окружении кучи народу. Кто-то им подавал одеться, отдергивал штору, вносил чашку с бульоном, закладывал карету, подметал комнаты, мух отгонял во время послеобеденного сна. Вся эта дворня, челядь, прислуга, — все это шевелилось, обволакивало, угождало и подличало беспрестанно. Мейерхольд, кстати, гениально это изобразил в постановке «Дон Жуана», в которой герой беседовал с дамами отнюдь не наедине, а в окружении мельтешащих маленьких арапчат, которые двигали мебель, зажигали и тушили свечи, играли на лютне и т. д. Существование этого безмолвного фона почему-то выносится нами за скобки исторического быта. А ведь в особенности в России, где прислуга была крепостной, она не могла не делать все, что от нее требуется.
Разумеется, здесь разницы нет, какие наклонности. Например, Александр Иванович Тургенев (всеобщий друг знаменитых людей той эпохи) писал: «На что обольщение, изнасилование там, где ничто и никто не противится беззаконному сладострастию, и в земле, где… не должно наказывать и отнимать у помещика жены его крестьянина, для того чтобы не возбудить сим примером и в других подобных требовать жен своих от своих помещиков»…
У барина-сибарита камергер, естественно, носил фрак от лучшего портного. Как-то Чаадаев должен был явиться к государю непременно во фраке, которого в данный момент не оказалось. Камердинер Жан дал со своего плеча. Он так соответствовал своему изысканному барину, что его самого принимали за «благородного». Тогда, как и в советское время, русские люди, которым позволено было отбыть за границу, считали необходимым отметиться там в посольстве. Чаадаев, будучи в Дрездене, не составил исключение. Посол стал ему жаловаться, что какой-то знатный русский, появившийся в этих краях, не желает ему представиться. «Да вот же он», — воскликнул посол, указывая на проходившего по Брюлевской террасе мужчину во фраке. — «Что тут удивительного, — отвечал Петр Яковлевич, — это же мой камердинер».
Итак, равнодушие к женщинам вовсе не означало, что Петр Яковлевич был лишен полового чувства. В этом отношении примечательна взаимная неприязнь Чаадаева и Вигеля.
Филипп Филиппович прославился своими мемуарами. Писал он их для себя и для потомства, при жизни не публиковал, хотя любил зачитывать отрывки в разных компаниях. И вот, в своих записках он вспоминал, как живший в Демутовом трактире Чаадаев принимал гостей на особого рода возвышении, сидя в креслах, справа от которых был портрет Наполеона, а слева — Байрона. Между кадками с зеленью помещался портрет самого хозяина, со стихами Пушкина, сравнивавшими Петра Яковлевича с Брутом и Периклом. Злоязычие Вигеля известно, но с Чаадаевым у него были особые счеты.
Филипп Филиппович наябедничал на Петра Яковлевича митрополиту Серафиму. Письмо в «Телескопе» было не подписано, под ним значилось: «Некрополис. 1829. 1 декабря». Разумеется, узнали бы автора и без Вигеля, но то, что тот немедленно выдал имя, заодно обвинив автора в тайном католицизме, представляется психологически любопытным.
Форменный донос владыке был, в сущности, непонятно, для чего сделан. Хотел ли Вигель выслужиться (он служил по департаменту иностранных вероисповеданий, был причастен, стало быть, к духовному ведомству)? Но на его дальнейшей карьере это никак не отразилось, а через два года он вовсе вышел в отставку. Было ли то искренним выражением патриотического чувства? Вигель писал: «Он отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами и в исступлении своем нападает даже на самую нашу наружность, в коей, наконец, видит бесцветность и немоту». Сам-то Вигель был из шведов, не столбовой дворянин, как Чаадаев.
Мы не задеваем существа труда Чаадаева, который, стремясь в просвещении быть с веком наравне, интерпретировал Ф. Ламенне и Ф. Шеллинга, строил свою концепцию обнаружения Божественного промысла в мировой истории, и выражения, подобные тому, что «мы составляем пробел в порядке разумного существования», могут быть правильно восприняты лишь в общем контексте.
Бессмысленным был донос или нет, а ведь кто мог знать, чем кончится. Могли бы Чаадаева, с его образованностью, в Усть-Сысольск или на Соловки. Низость Вигеля, разумеется, его личное свойство, но конкретное ее проявление станет более понятным, если видеть в двух антагонистах ягодки с одного поля.