Шрифт:
Известна мыслишка новичка-колодника: сейчас поймут, что ошиблись, и дверь нараспашку — ступай, брат, домой, не поминай лихом, и на нас, брат, бывает проруха.
И точно — нараспашку! Шурхнула прелая шинелишка, шмякнулись разбитые сапожонки. Помедлив, Василий Никитич облачился в эту рвань да и сам будто в рухлядь обратился. Неверной рукой нашарил каменную осклизлую скамью, лег, подобрал ноги, подвернул полу шинельки. Помаленьку угреваясь, привыкая к темноте, усердно пригласил самого себя: разум-то собери в горсть, из малых ребят давно выбрел.
Собирая, выставил вопрос: не взят ли по делам раскольничьим? Помилуйте, давно уж отщепился от древлего благочестия, в потаенную молельню близ Сенной ни-ни… Не туда пялишься, сказал себе, на Гостиный двор оборотись — на одного доброхота по семи завидников. Перебирая недругов, примеривался к каждому поочередно. И ни единого, если по совести, не счел злодеем-доносчиком. Да и чего доносить? Языку воли не давал, мысли держал взаперти. Точь-в-точь как его самого держали теперь в крепости Петра и Павла. Ах, верное присловье: от сумы да от тюрьмы не зарекайся.
И так и этак прикидывал, пока не озарился надеждой. Меж прочих бумаг забрали в Тайную и проект генеральной российской коммерции. А Тайная, пусть и страшней сатаны, блюдет государственный интерес. Стало быть, какой бы ни был навет, а он, Василий Никитич Каржавнн, предстанет словно бы в белой ризе.
Пред кем, спрашивается, предстанет? И тут другая надежда высветилась. Василий Никитич пуще ободрился, вообразив давнее, московское — дом близ Арбата, куда волею отца своего носил он барашка в бумажке… Нынче этого не понять. В наше время кто рассчитывает на знакомства? Каржавин рассчитывал.
Неохота встречаться с г-ном Шешковским, а ничего не поделаешь, надо. Ходить недалеко — он здесь, в крепости Петра и Павла. Но не в равелинной темнице, а и своей канцелярии, где стелется тяжелый дух секретного делопроизводства — сургуча и свечного нагара пополам с паленой человечиной и сырых от крови опилок.
Был Степан Иваныч тщедушен, ростом мал; выглядел изможденным, будто сейчас из подземелья. Но этим мозгляком владело могучее, как похоть, желание — изобличать. Повторял как заповедь: «Несть тайны, иже не явлена будет».
Отец его, бывало, плакался: «Ох, всеконечная моя скудость, дневной пищи не имею». Подвизался отец в московских приказах. Прытче всего в Ямском. Ямскую гоньбу отправляли раскольники. Тверезые и смекалистые, они нередко выходили на торговую линию. А как стряхнуть ямскую повинность? Тащи барашка в бумажке. Тащили. В числе прочих и Каржавины.
Шешковский-отец, плачась о пропитании, поставит близ Арбата каменный дом. А детушек ставил на ноги. Степку совсем еще отроком сунул в хомут службы. В канцелярии розыскных дел побегушки да колотушки? Зато местечко, как нынче бы выразились, перспективное. Поначалу, значит, синяки и шишки, а потом уж пироги и пышки.
При Петре сыск вершил Ромадановский, Царь, случалось, жучил его: полно с Ивашкой Хмельницким знатъся, быть роже драной. Ромадановский обижался: некогда, государь, винище дуть, беспрестанно в кровях омываемся… Копиист Степка Шешковский пером скрипел уже при генерал-аншефе Ушакове. Этот тоже не росой омывался. Потом Тайную канцелярию принял Шувалов. Его сиятельство благоволил Шешковскому-старшему, вняв просьбе, мановением перста переместил Шешковского-младшего из Москвы в Санкт-Петербург.
На Мойке, в доме близ Синего моста, у его сиятельства сновал Степушка часто. Год, другой — радость: «Во исполнении важных дел поступает добропорядочно и ревностно, почему и достоин он, Шешковский, быть протоколистом».
Медленно сплывали воды Мойки, а Степушка ходом тел — возвысили его в секретари Тайной канцелярии. Что сие значило? А то, что забрал он в кулачок весь имперский сыск. И не то чтобы формально, а натурально.
— Легко ли, судырь? — вздохнул Степан Иваныч и повел плечом, оправляя мерлушковый полушубочек внакидку; казна дров не жалела, но г-н Шешковский мерзляк был. Оправив полушубочек, опять вздохнул: — Прошу взять в соображение, каково достается.
В «соображение» следовало взять следующее.
— Прежде, судырь, кажный волен был донос отписать, а нынче опаска берет, ибо за ложный извет — плетьми: «Имей впредь осторожность!» Грех на ближнего возводить напраслину, однако и без доносов хоть плачь… Прежде, судырь, стращали Тайной, а нынче запрет поминать ее всуе. Худо, когда у добрых людей костенит язык, а не хуже ль, когда язык-то лопочет, что хочет, чего не хочет, и то лопочет… Еще одно, судырь. Прежде не вникали, какое оно, дело-то, — все сюда, в Тайную. А нынче? Которые неважными сочтут, тем в губернии разбор, из чего, судырь, проистекает неустройство, то истъ нерадения и упущения, а мне-с за всех ответ держать перед господом богом и государыней моей, да-с… — Он грустно покачал головой, будто сам себя жалел.