Шрифт:
– Я вот о чем скажу! – продолжал Анфал, оставя Паленому самому додумывать спрошенное. – Пока мы молоды, да и кровь играет, и думы нет у нас о том, что ся совершит впредь! А кто из вас не лежал на ложе скорби, в болезни ли, в ранах гниющих, и за кем не ухаживала, не обмывала, не одевала, не кормила, слезами уливаясь, женка его?
– Тише, там! Не о гулящих бабах говорю! Не о тех, что за медное пуло, где хошь под тебя лягут! О венчаных женках, что дадены единый раз и на всю жисть! О матерях ваших детей! О самом корени вашем! Ну, отгуляете, молодцы, отпируете, а старость прийдет? И узрит иной из вас, что и любил, и насилил, и бражничал – а корени своего на земли не оставил, и что ему при смерти некому и глаза те закрыть, не то цьто похоронить и оплакать! Не на один день творим! Не на час! Не телесной истомы ради! Творим, чтобы корень наш не пропал на земле! И женка у кажного из вас, пущай и чужого племени – должна быть крещена в православную веру! И баять по-русски уметь, и весь поряд познать переже, чем от нее рожать невесть кого и неведомо зачем! Мы не тевтоны там, не брезгуем никем, да не должно и себя терять! А тут – женка всему голова, она вырастит казака, она и научит, и на ум наставит! Пото и молимся Богоматери, без которой и самого Спасителя не стало бы на Земли.
– От Бога… – начал кто-то. – Да, от Бога! От Духа Свята! А Бог-то не дурак, тоже ведал, от коей женки Господа нашего выродить! Тут уж предназначено было! Ее ишо, когда токо в храм привели, уже ведомо стало, что Бога родит! Дак вот, должно и нам всем иметь жену единую, венчанную. Не унимаю, Вышата! Ведаю, что ты до женок яровит, так ведь не о том речь! О матери твоих чад сущих!
– А ежели женка от мужа своего блядит? – вопросил спокойно Ноздря.
– Казнить! Прогнать! Выпороть! – раздались сразу многие голоса.
Анфал спокойно отмолвил, пожавши плечами:
– На Москвы эдаких, быват, и в землю зарывают по шею, а у нас… – он помолчал, и высказал строго: – В куль, да в воду!
Двигнулись. Загомонили.
– А казака, что сблодил? – раздался тот же въедливый голос.
– А казака, коли женка на кругу пожалитце на его, на кругу и пороть!
И вновь замолчали, обмысливая.
– А дале что? – вопросил Гриша Лях.
– А дале женке, коли захочет, воля: пущай иного берет себе мужика! – высказал Анфал спокойно, как о решенном (хотя об этом давеча спорили до хрипоты в узком кругу. Зазорно казало многим женок выслушивать по такому делу, да еще на кругу!)
– А иначе, – домолвил Анфал, – сами себя не сохраним! Помыслите о грядущем! Вперед помыслите, други! Не на один день, на век! Женок бить да гулять – весело, а увечных да мертвых младеней примать потом у женки той? А без сыновей остать? Без кореня своего?
– Ну, а…
И тут Анфал даже не дал договорить: «А кто мужнюю жену понасилит – убить! Гулящих женок и без того есть, коли невтерпеж, али там полонянки. Ето уж по обычаю. А токо мы вси должны ведать, что наши жены и дочери под защитою круга, что малые дети без батьки, погинувшего в бою, не станут куски собирать.
– И вот еще! – высказал доныне молчавший Нездило Седой, поседевший не от возраста, а когда ждал в литовском плену, что посадят на кол в черед после товарищей, что уже корчились, оплывали, сцепивши зубы, на смертном стержне, что буровил плоть, сжигая огнем пропоротую брюшину. Уже и ждал, когда стянут и с него порты да усадят, заголив… Но что-то не свершилось, какая-то выпала колгота, неподобь. В сумятице попытался, разорвавши вервия окровавленными руками, сорвать с кола друга своего, Олфоромея Роготина, да тот уже закатывал глаза, прохрипел: «Брось! Все пропорото у меня! Дай умереть! Беги!» – Роготин на глазах оплывал кровью, кончался, и Нездило ударил в бег, и уцелел, ушел. Двое, не то трое ден просидел в днепровских плавнях. Потом, шатаясь от голода, брел степью, падая ничью в траву при всяком маячившем вдалеке всаднике. Ел полунасиженные птичьи яйца; и добрел-таки, дополз до первой рязанской слободы, где его приняли и выходили, и откуда он подался в заволжские Палестины, крепко положивши оставить меж собою и смертью на колу возможно больше поприщ пути.
– Круг поможет, вестимо! – продолжал Нездило. – А и милостыню надобно творить в укромности! В тамошних местах, – он кивнул головою куда-то вбок, но все поняли, – там, на Рязани, в задней стене избы окошко поделано, и туда ставят кринку молока и кладут ломоть хлеба. Кому стыдно просить – подходит и сам берет. И нам надобно так: хочешь помочь женке какой с детями али увечному, положи на оконце али на порог, али на дворе где, на видное место, не срамить штоб людина того! Гордости не рушить! – и то приняли.
– И еще, – подал голос Тимоха Лось, – коли детки таковы, што на родителя свово или на родительницу руку подымут…
– Убить! – высказали сразу несколько голосов, а прочие согласно склонили головы.
Слепленное Анфалом множество зримо приобретало строгие осязаемые черты.
– И что ж ты, Анфал, думашь, – уже когда задвигались, завставали из-за столов, высказал Жирослав, – так-то по всей стране, по всему языку сотворить? Как там и города, и гости торговы, и люд церковный?
– О всей земле не мыслю пока, Жирослав! – серьезно и устало отмолвил Анфал. – Нам бы преже тута навести хоть какой поряд!
Расходились уже в потемнях. Там и тут вспыхивала говоря, смех, шутки. Женки, толпою сожидавшие своих мужиков на улице, тут подхватывая под руки, на удивленье тверезых, выспрашивали опрятно, что вырешили атаманы на кругу насчет ихней, бабьей участи?
– Теперя тебе, Микита, край! – говорил кто-то, посмеиваясь и толкая приятеля в бок. – Кого из своих баб к венцу поведешь? Настюху, поди? А иные твои прочие тебе муди не оторвут той поры? – дружно захохотали, удаляясь.
Пока еще не дошло. И взаболь не думали о том, и еще не вдруг и не враз все сказанное и вырешенное здесь станет для них непреложным законом!