Шрифт:
И что же нужно тебе, такому потному, с холодными конечностями? Чего жаждет твоя пересохшая, скукоженная душа? Облизнуть эту землю, обдирая о горы язык, утоляясь собственной кровью? Нет, моя испуганная кровь не поможет мне, — чужого хочу, неизвестного, но нет времени перебирать и отбрасывать. Так пусть она подойдет, — последняя вокзальная жрица, — и в мазутных кустах, в мелькании и грохоте проносящихся поездов, эта общественная плевательница (даже здесь воображение привередничает, требуя молоденькую мулатку со стертыми в кровь лопатками), приготовившись оказать мне самую дешевую из услуг, так и останется стоять с открытым ртом; круглая готовность сменится удивлением, переходящим в стон, потому что бледный незнакомец сам опустится на колени и, войдя под узкий полог, сделает это за нее, — жадно и больно, языком и зубами испуганного животного, жаждущего вкуса жизни и нашедшего этот вкус. Я сделаю это, и пусть отвернутся проплывающие мимо купейные мадонны, чтобы не потерять молоко! Я сделаю это, я вылижу последний уголок жизни, куда она вся и забилась, глядя, как умные и тупые пигмеи-пигмалионы танцуют с ее двойником, фригидной самозванкой, — я покажу забытой, что не забыл… Да кто там топчется, черт возьми, кто этот слюнявчик, бубнящий чушь в ее желтые, спутанные пряди, когда она качается в моих руках? «Какие танцы, Заратустра, — бормочет она. — Уходи, не мешай нам…» Уходи, танцор, и вы тоже уходите, — вы, жрущие горстями снотворное и пускающие в теплые ванны свою рыбью кровь, — как вы вообще смеете корчить гримасы, даже если жизнь испражнилась вам в морду? Радуйтесь! — она пометила вас как свою территорию, она будет защищать вас! И все остальные, — от рыбака до фискала, — пошли вон! Ей не хватает воздуха, а мне доверия к вашим шаловливым ручонкам: вы обязательно растащите мое тонкое листовое время, эмали чувств, тиски обстоятельств, молоточек сердца, начеканите целую кипу ереси — пьяный блудный сын променял папу на грешницу, — и все это останется невостребованным, как желтые перстни рыночного армянина… Все вон! В моем маленьком мерцающем кадре места лишь на двоих, и мне не нужны апостолы, а тем более зрители. Сейчас, пока я не протрезвел, мне хватит слез, чтобы омыть ее грязные ноги, и жара губ, чтобы осушить их, — а потом я положу к этим ногам все заработанные войной деньги, все усыпанные бриллиантами ордена, и, попросив — нет, не отпущения грехов, — а всего лишь разрешения остаться до утра, улягусь у ее ног. А ты, моя мулатка, сядь рядом, спой что-нибудь нежное на своем родном, неизвестном мне языке, напои меня с ладоней своим прохладным голосом, — и, успокоенный, я усну. Я так устал от своей дикой любви…
…Светлеет. Шорохи, скрип, задушенные голоса, — все потихоньку уходят, унося… Смех, как эпилог ночного страха: такие серьезные люди, а каким кубарем катились! Отстань, женщина, чего ты лепечешь? Разве ты не видишь, — мы долетели; разве ты не чувствуешь, — он уже расцвел, мой цветок. Немигающая рептилия, магическая пентаграмма, сложенная из лоскутов змеиной кожи, — другу на память от повелителя мух. Все аристократы флоры — от розы до крапивы, — все боятся и презирают его. Он тошнотворно красив — камуфляжная звезда, пахнущая тухлой кровью, — и чем дольше я знаю его, тем острее желание склониться к нему и вдохнуть. Мясные мухи, грифы, красноглазые гиены, вам нечем здесь поживиться, здесь человеческое (даже слишком человеческое), — расступитесь и дайте человеку приблизиться. Мне нужен этот запах, такой противный для многих, — я узнаю и обожаю его, — запах возвращения. Так пахнет встающее над горами солнце…
Экзерсис
Возле жаркого Геришка, в маленьком кишлаке я увидел эту девчонку. Пока жители кишлака осаждали вертолеты, выпрашивая керосин, она стояла поодаль и смотрела.
А я смотрел на нее. Потом в районе кишлака развернулась операция. Этот рассказ — еще одно умолчание «Избранного».
Осенняя ночь темна, костер догорает, насытившись. Я накормил его. Я выбрал и сжег все запретное, все самое вкусное. Даже лицо, даже имя, не говоря уже о солнце, дрожащем в ее озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей… Просматривая то малое, что осталось, вновь убеждаюсь: корява рука человеческая. Владеющий высшей иероглификой (несколько стремительных мазков, крупная купюра достоинством в тысячу слов: заверните, пожалуйста, весь пейзаж), — я мог бы, конечно… Я мог бы — но некому расшифровывать, а я еще не имею права, — и по-прежнему вынужден рыться неутомимой курицей в поисках нужных… Впрочем, окатывая стекла в сердолик, за неимением моря можно пользоваться и куриным желудком, тем более — все останется здесь погребенным. Сухой песок и солнце способствуют мумифицированию, и пергамент, упакованный в глиняный сосуд с рогатым экслибрисом на пробке, будет ждать столько тысячелетий, сколько понадобится. Придет время, и тот, кому это действительно нужно, извлечет его — мое герметическое пособие по сохранению орехов свежими.
Я не крал ее. У меня нет даже осла, не то что лошади, — а другими, свойственными мне способами перемещения я бы испугал ее, как испугал, появившись впервые (хорошо еще, что ее тотемное сознание было почти подготовлено). Я не крал ее и даже не купил, потряхивая бусами. Появившись, я лишь слегка наклонил ее интерес в свою сторону, и капля, давно готовая сорваться, скатилась в подставленную ладонь… Теперь конец написан, уже ничего нельзя изменить, — принесут все, что заказано. Утром принесут камни, чтобы побить ими вора. Они смешны и привычно неблагодарны, эти люди, поклоняющиеся моему брату. В его отсутствие (он завоевывал все новые берега) я научил их многому, о чем они, убивающие время в трудах и молитвах, и не подозревали. Но стоило мне взять у них такую малость, и, науськанные своим покровителем, они пустились в погоню, запасшись каменьями (вдруг вора настигнут в песках или в океане — и нечем будет побить…). Иногда, нехотя отрываясь от своей игры, я поднимался на вершины и следил за их продвижением, — а когда они начинали блудить — я подправлял их. Мне нужна эта погоня, — я давно не чувствовал себя вором. Я вообще давно не чувствовал… Память моя остывает — я уже не помню всех имен, данных мне людьми, не помню всех своих аватар, не помню даже, что корябал в смарагдовых таблицах (надеюсь, та чушь была достойна тех веков). Ветер ночных полетов не освежает, вино из дуба давно перестало пьянить меня. Замерзающая звезда, когда-то так ярко сиявшая, — кора ее утолщается, и, чтобы достать до еще горячей сердцевины сквозь трещину, нужно именно такое — тонкое, упругое, нежное… Краденое…
Я сразу узнал ее, — так обученные мною буддийские монахи узнают в нищем мальчике новое воплощение Верховного ламы. То, как она подавала вяленую морскую змею, — наклонившись и позволяя своей маленькой любопытной груди рассмотреть гостя поближе; реинкарнация все тех же смуглых коленок и этот быстрый взгляд из-под челки, — я узнал все сразу. Прости, унылый брат, но что поделать, если мой усыхающий от разума грецкий мозг только здесь нашел эту живительную каплю. Я знаю — ты держал ее под своим присмотром, ты хотел превратить ее (такую непоседу!) в послушную хранительницу бледного огня в храме твоего имени, — а заупрямься она, обреченная тобою на вечную девственность, — ее бы принесли тебе в жертву. Я давно опустошаю твои загоны, я люблю наказывать тебя, мой укротительный брат. Помнишь хотя бы ту дикую молодую кобылицу — подарок раскаянных тобою скотоводов, — которую ты хотел заставить ходить под седлом? Этот влажно-грозовой глаз (бог домашних животных отражался в нем таким маленьким, с кнутом и куском хлеба в руках), этот впалый живот, эта мальчишеская мускулатура и свободный галоп вдоль прибоя, — конечно, кентавр, живущий неподалеку, не смог утерпеть… Согласен, это нечестно — тебе не дано менять облик, ты можешь только вочеловечивать, но я захотел так, и мне не нравилось, что ты заставляешь ее… Ах, как ты бесновался, глядя на наше гнедое танго, слыша ее вскрики, ее внезапно изменившийся запах, — а когда мы неслись мимо в закатных брызгах, ты убил ее отравленной стрелой. Конечно, ты метил в меня, контрабандиста и конокрада, — но летящей стрелой так легко управлять… И меня нельзя обвинить в равнодушии — той ночью, натягивая волосы из ее чудного хвоста на смычок своей скрипки, я грустил.
До рассвета у меня еще есть время. Они ринутся, когда взойдет солнце, а сейчас спят у входа в ущелье. Я знаю это потому, что она — из их племени, и за лунный цикл, что я отвел нам, она так и не научилась наблюдать ночь. Птенец, цепенеющий в крылатой тени коршуна, или цветок, уходящий в себя на закате, она засыпала там, где ее настигала темнота. Колени подтянуты к груди, лицо спрятано, — осторожно поднимаю (во сне обхватывает за шею), легко прижимаю, отношу; укладываю и укрываю. Иногда она кричит во сне от страха, и я знаю, что ей снится. Долгий подъем, кессонный шум в ушах, круги, — я забыл, в каком я обличье, я плыл, отдыхая в теплых водах и даже не зная, какое из времен маячит на горизонте белой полоской песка. Я появился перед ней из океана, и, вскрикнув, она присела, пряча лицо в коленки (о, что я вижу!). Прости, что испугал тебя, — я просто не успел переодеться, я был в других, очень глубоких временах, где шумели шумеры, воздавая хвалы великому Оаннесу. Позволь же броненосной рыбе подползти, по пути эволюционируя; не дрожи (но дрожь твоя прекрасна, ее воспела несуществующая танка: лишь овод коснется ее — спина жеребенка в испуге трепещет) — не дрожи, открой глаза — я уже человек, тебе привиделось, ты наполнена бреднями вашего шамана, взгляни же на меня — разве я похож на вышедшего из бездны зверя, — я, восхищенный и боящийся твоего страха? Разве кто-нибудь прикасался к тебе так — не прикасаясь?
Обнюхивая тебя, зажмуренную, я уже знаю, что изменю свой вечный маршрут, и уже выбрал место, куда отведу этот тоненький ручеек. Я уйду, оставив похитревшее племя, уйду, наигрывая на невидимой свирели и прислушиваясь к легким шагам за спиной, — они то замирают в сомнении, — и я играю еще заманчивей, то снова догоняют, не решаясь… И когда я подменил знакомый ей пейзаж, она даже не заметила этого поначалу, а потом, осмотревшись (вокруг была неизвестность, и пахло уже не океаном, а чем-то совершенно новым, холодным и свежим), она поняла, что идущий впереди теперь единственный, кого можно не бояться в этой чужой местности. Она никогда не видела снега, и я провел ее за скользкие, облизанные ветром ледяные вершины, по уютным снежным озерам (розово-голубое мороженое — угощайся, только не простудись). Клочок шерсти, подобранный на снежной тропе, позволяет сыграть маленькую шутку: глядя со своей караульной вышки, мой краснопогонный брат увидит только неторопливого вечного козла и смертного козленка с обрывком веревки на шее, скачущего в снежной пыли. Беглецы спускаются из холода в маленькую долину, где ждут глиняный домик, хранящий прохладу в любую жару, обрыв белого песчаника и мелкая, теплая река со стеной камыша на другом берегу. Здесь мы и отдохнем.
…Нагая, она входит в воду, медлит, расколотая на подводную и солнечную половины, трогая ладонью прильнувший к боку бурун (я ворую его чувства через соломинку взгляда), и, вдруг скользнув, плывет. Узкая, коричневая спина (голыш омываемый), змеиная головка поднята над водой (я — дно, я смотрю, как она проплывает надо мной и пускаюсь следом — рыбкой с нетерпеливыми губами), — а когда она поднимается по раскаленной тропинке вдоль обрыва, я вырастаю на стене изумрудной бородой мха, истекающей холодной, пахнущей чистым камнем водой, и, не в силах удержаться, она приникает, изгибаясь… Ничего не упуская, я следую за ней и переполняюсь ею, собирая дань со всего, на что она бросила взгляд, к чему прикоснулась, — чтобы на закате нанести особо ценные слои на мое главное творение. Я ничего не оставляю себе, — стоя на краю обрыва, липом к заходящему солнцу, я все отдаю ему, еще на одно деление приближая тот завершающий миг, когда, воткнув нож в линию горизонта, я раздвину створки земли и неба, и то, что так долго было для вас солнцем, выкатится на мою ладонь холодной жемчужиной, плодом всех великих тщет. Сменивший множество масок — прежде всего я древнейший моллюск, смотритель главной жемчужины, наносящий на закате очередную порцию перламутровой слизи, остужающий и полирующий ночами… Ежевечерне справляющий свой таинственный обряд, я запретил ей приближаться и даже подглядывать, но, стерегущий ее путь, знаю: она подкрадывается. Моя длинная вечерняя тень чувствует ее босые ноги на своей голове — она присаживается на корточки, глядя с любопытством, и тень впитывает ее учащенное сердечко, ее полынный запах. Я слышу все нарастающий звук, что-то во мне вытягивается, закручиваясь смерчем, мерцают сполохи, и, наконец, удерживаемые до того молнии слетают сверху, — стягивается обожженная кожа, судорожные волны пробегают, — не тело уже, но крона дерева в грозу — и гигантская птица срывается с вершины, унося разум. Безумец в это мгновение любит все, что попало в узкий луч его внимания, — я обожаю солнце, тонущее и стонущее, а моя тень обожает ее пыльные пятки, ее пальцы, завороженно чертящие…