Шрифт:
И может быть, поэтому не через Ефросинью, а через Григория передал он Степаниде наказ: хлеб сдать без звука.
Григорий одобрил:
— Я тоже об этом думал. Степаниде надо держаться всеми способами, не разбогатеют «товарищи» от ее пятисот пудов, подавись они ими. А Степанида укрепится. Другого такого заведения у нас нет.
— Это да, это действительно, — задумчиво ответил Рашкевич. — Крепко надеюсь на Степаниду. Кто знает, как обернется дело. Монастырь и укроет, и накормит.
— Это так, — Григорий смотрел испытующе. Понимал, что не с одними общими рассуждениями и наказами прибыл Рашкевич. Ждал.
И Сергей Платонович рассказал о деньгах, прибывших на имя Титаренко. Деньгах, предназначенных на дело. А что на той стороне зря грошами не кидаются и, следовательно, готовятся к решающим битвам, это Григорий Кре-менецкий и сам знал. Так и воспринял.
И с сугубым вниманием отнесся к совету Рашкевича:
— Титаренко пришлет к тебе человека из своих. Поддержи его дух. Это боевик.
Рашкевич, как всегда, уехал от Григория просветленным.
То свидание, которое зародило у Рашкевича неясные сомнения насчет Ефросиньи, было очень коротким и незначительным: в доме некоего Пятакова в Харькове, на Екатеринославской улице, где Рашкевич был желанным и привычным гостем, а Фрося хоть и своим человеком, но, конечно, на другом уровне — на уровне женской половины Пятаковых.
И впечатление о какой-то перемене в Ефросинье было мимолетным и ничего не значило.
Но не значило оно потому, что Рашкевич не знал о действительной перемене в жизни Фроси. И не мог знать о ней, Любовь ее и Семена Письменного была тайной. Только самый близкий друг Семена знал о ней. Так думала Ефросинья. В действительности же эта тайна была открыта не только другу Письменного Василю Моргуну, но через него и другим лицам, которые имели в этой истории уже не свой личный интерес, а вполне государственный.
В то время, когда Григорий Кременецкий и Рашкевич в сумерках осеннего дня сидели за столом, наслаждаясь тишиной и душевной близостью друг к другу, Ефросинья стояла на коленях в дальнем притворе монастырской церкви и молилась. Пыталась молиться.
Старая церковь, знакомая ей с раннего детства, пустая сейчас, казалась ей новой и враждебной. Сурово смотрел Николай-угодник, и даже благостный Серафим Саровский словно бы страдальчески скривился. Все было по-другому, все было чужим теперь.
Слова молитвы не шли с языка, холодом тянуло от плит пола. Ефросинья поставила свечку перед образом Варвары-великомученицы и вышла в тихий монастырский вечер.
Ночью она не спала: думала.
Как это началось? Как случилось, что в жизни отступил на второй план монастырь? Ее дом. Ее семья. Ее судьба.
Сколько она себя помнила, это было так. И Фрося никогда не жаловалась не только другим, но и себе на свою участь, такую непохожую на участь других обитательниц монастыря. Кто были они и кто она? Молодые, принявшие постриг, посвятили себя богу. Их жизнь в труде и молитвах была избрана ими самими. Ефросинья ничего не избирала. Ее судьба была решена помимо нее. Когда? Она не помнила. Как? Она не знала. То есть, конечно, знала в какой-то мере, но ей всегда казалось, что здесь что-то не так, что она вовсе не «подкидыш», как о том говорила сама мать Степанида и немногие, помнившие появление в монастыре девочки, которую нарекли при крещении Ефросиньей. Постепенно этот факт стал почти легендарным.
Потому что тот деревенский попик, тихий и благостный, с круглой белой бородой и круглыми детскими глазами, которого Ефросинья помнила, но очень смутно, умер, когда ей было семь лет. Фрося помнила его потому, что и трехлетней и пятилетней сидела у него на коленях. И когда она от других слыхала слово «отец», то не относила его ни к кому другому, а только к старенькому попику. Он-то и внушил матери Степаниде, что ребенка надо оставить в обители, а не отдавать в сиротский дом.
Слово же «мать» не вызывало у Фроси никаких ассоциаций. Никогда не видела она матери в настоятельнице. Не матерью она была, а матушкой игуменьей, матерью всех. Хотя заботу от нее Фрося имела. Сколько себя помнила, мать Степанида была рядом, высокая, в давние годы очень стройная, да и сейчас еще статная. Из-под черного монастырского плата выглядывал краешек ослепительно белой косынки, а под ней черные брови словно тушью нанесены на желтоватом, как слоновая кость, удлиненном лице.
Фросе было двенадцать лет, когда в монастырь стали проникать страшные слухи о царстве антихриста там, за белой монастырской стеной с воротами на все четыре стороны, крепкими воротами, увенчанными иконами. Те ворота, через которые в обычную пору тек поток богомольцев, пришедших со всей округи и даже из других губерний, закрывались только на ночь. В правом притворе была лавочка, торговавшая церковными свечами, поминальными пряниками и леденцами. Через южные ворота творились дела «низменные»: вывозились нечистоты, по утрам водовоз останавливался у них, проносились на кухню закупленные на рынке продукты. Главные, «святые» ворота открывались по большим праздникам, только для именитых гостей. Для них за монастырской стеной существовало маленькое подворье, всего три небольшие палаты, где останавливались богомолки — богатые женщины, приезжавшие поклониться лику великомученицы Варвары, вымолить прощение грехов, разрешение семейных неурядиц, а чаще всего то была мольба о продолжении жизни на земле, о зачатии. Там же принимала мать Степанида гостей, не вхожих в пределы обители.
Наступило время, когда и в светлый день на крепкие запоры закрыли все ворота монастыря. По условному стуку открывали калитку, день и ночь творили молитву в тускло освещенной тощими свечами военного времени монастырской церкви. И в великом трепете били лбом о землю, потому что пришествие антихриста стало таким близким, что слышны были адские голоса по ночам, а в небе появлялись огненные знамения, совсем рядом, в роще у подножия горы, на которой стоял монастырь.
Монастырь богат, засевает пятьдесят гектаров земли, привлекает в сезон сева и уборки десятки батраков. Держит на откорме свиней, продает сало и мясо. Окружен фруктовым садом в десять гектаров. Работают в нем исключительно монахини.