Шрифт:
— Пока у меня дом в Горшкове, я — его житель и меня там помнят!
Вскоре его опять оштрафовали: из-за того, что трубу очень давно не чистили от сажи, случился пожар. Правда, дотла хибара не сгорела, но реб Хаима снова посадили за неуплату штрафа.
Папа и мама были его земляками, и мы, дети, понимали, почему он так часто бывает у нас.
— Реб Хаим, что нового в Горшкове? — спрашивал я его обычно.
Следовал глубокий вздох, вздох, вырывавшийся из недр души. Борода его начинала подрагивать, как хвостик у птички. Усы шевелились, из беззубого рта вырывался звук, как у старых часов, которые готовятся отбивать время.
— В Горшкове, а? Горшков — это сад Эдема, а здесь мы в Геенне! Что мы знаем здесь о Субботе? О праздниках? Разве можно быть настоящим евреем в Варшаве? Здесь что, можно жить? Все куда-то бегут, мечутся. Кто в Горшкове слышал об угле? Мужики приносили из лесу дрова, отец, да почиет он в мире, сам пилил и колол их. Когда он аккуратно раскладывал их в печи и зажигал растопку, в доме сразу становилось тепло. Вы можете согреть себя в Варшаве по-настоящему? Уголь — это проклятие. Закроешь вьюшку — в комнате полно дыма, откроешь — все равно что не топили. Моя мама, пусть будет она нашей заступницей на том свете, пекла в печи печенье, субботние халы. В ведре всегда оставалось немножко теста, опары для следующей Субботы. Варшавский хлеб, слишком свежий и бесплотный, ешь, ешь, и все голодный! В Горшкове у каждого кусочка хлеба райский вкус. А если смазать его куриным жиром, да сверху положить куриные шкварки!.. Что за вкус у халы, купленной в лавке? Мама окунала перо в желток яйца и смазывала тесто, прежде чем ставить его в печь. А ее печенье? А чолнт? Здесь чолнт либо недоваренный, либо подгоревший. Его держат в печи с сотнями других чолнтов. Но мама моя держала чолнт в собственной печи и закрывала дверцу тестом! А кугл? Кто-нибудь в Варшаве знает, как готовить настоящий кугл? Когда мама готовила кугл, пекла пироги — дыхание захватывало! А сушеные фрукты? В нашем дворе росла груша с крошечными плодами. Мама высушивала их, пока они не становились сладкими, как сахар. Когда их варили с корицей, аромат наполнял весь дом! Ну а синагога? Разве в Варшаве молятся как полагается? Просто пробегают через молитвы! Мы же к молитве относимся со всей серьезностью. Когда в пятницу наш кантор пел «Приди, невеста!», сами стены пели вместе с ним! А вино в Горшкове! Здесь его покупают у виноторговца, и оно напоминает уксус. Мой отец делал вино из изюма. Варил его больше часа, потом процеживал через тряпочку. Делаешь кидуш в пятницу, встречая Субботу, и оно проникает в каждый уголок тела! К Субботе в Горшкове начинали готовиться в среду.
Мама улыбалась. Она слышала эти гимны Горшкову каждую неделю. Знала, что вино там вовсе не такое сказочное, как изображает реб Хаим. Но при этом простаке она не могла вымолвить ни слова в защиту Варшавы или против Горшкова. Она слушала и кивала. Я, однако, уже достаточно нагловатый молодой человек, невинно спрашивал:
— А трамвай в Горшкове есть?
— Чтоб ты был здоров! Кому это нужен трамвай в Горшкове?
— А дома в четыре этажа?
— Кому это надо преодолевать столько ступеней? В Горшкове даже у богачей входишь прямо в гостиную!
Но, можно подумать, Варшава недостаточно безбожна! Злая судьба пожелала, чтобы все дети реб Хаима уехали в Америку. Сперва один, тот вызвал остальных, и не успел реб Хаим понять, что случилось, как оказался бездетным. Сыновья писали, что Варшава по сравнению с Нью-Йорком — деревня. В Нью-Йорке поезда мчатся через крыши домов. А дома такие, что надо задирать голову, чтобы увидеть их целиком. И если хочешь попасть в другой конец города, нужно ехать под землей.
Дети писали родителям длинные письма с множеством ошибок. Расшифровать эти письма могла только моя мама. Однажды она не могла разобрать слово, занимавшее почти целую строку. Все в доме пытались его прочесть, но безуспешно. Уже отчаявшись проникнуть в тайну этого слова, мама вдруг расхохоталась. «Слово» просто состояло из трех, написанных без пробелов: «Дни праздника Суккос». Старшая дочь реб Хаима, которую мы не знали, так как она уехала в Америку до нашего переезда в Варшаву, в каждом письме жаловалась.
Пища там безвкусная. Хлеб не хлеб, хала не хала. Суббота не Суббота, праздники не праздники. Но приходили из-за океана фотографии, на которых были изображены сыновья, дочери, зятья и невестки реб Хаима, все разодетые, мужчины даже в котелках, а то и в цилиндрах. Реб Хаим с трудом узнавал своих детей. Будто в Варшаве недостаточный содом — его детям надо было уехать туда, где люди ходят вверх ногами, где все шиворот-навыворот!
Год за годом письма из Нью-Йорка становились все менее понятными, изобиловали английскими словами. Там, видно, запамятовали, что в Варшаве не говорят по-английски. Дети просили отца и мать приехать в Нью-Йорк, где старики могли бы насладиться жизнью. Они готовы были прислать родителям билеты на пароход. Но реб Хаим грустно улыбался и пожимал плечами. Мало у него забот в Варшаве, чтобы искать еще новые в Нью-Йорке? Мало здесь безбожия, чтобы ехать за ним так далеко?
У реб Хаима была только одна мечта: вернуться в Горшков, дожить там последние дни и быть похороненным на местном кладбище. Если Богу не угодно было, чтобы он жил в Горшкове, пусть позволит ему, по крайней мере, обрести в нем вечный покой. Но началась первая мировая война, в Варшаву вошли немцы, а Горшков оказался в Австрии. Для поездки туда требовались паспорт, виза, разрешение пересечь границу.
Когда в Варшаве начался голод, реб Хаим стал с тоской вспоминать, каким раем была Варшава до войны. Все тогда было дешево, его жена приносила половину гуся, гусиные потроха, халу и другие продукты для Субботы. Снова проливались слезы. Но теперь это уже нас не забавляло. Мы сами голодали. Я, коварный подросток, опять же невинно спрашивал:
— А помните, реб Хаим, как вы жаловались на Варшаву? Вы ведь мечтали только о Горшкове.
Реб Хаим поднимал свои желтые глаза. Его увлажненный взор как бы вопрошал: «Кто теперь отважится даже думать о Горшкове?»
ПРАЧКА
Наша семья мало общалась с неевреями. Это были в основном сторож, который приходил в пятницу за «пятничными чаевыми», и прачка, являвшаяся за бельем в стирку. Сторож становился на пороге, снимал шапку, и мама давала ему шесть грошей. Но рассказ не о нем, а о прачке.
Была она худая, маленькая, старая, морщинистая. Начала стирать на нас, когда ей было уже за семьдесят. Еврейки в ее возрасте, как правило, больные, слабые, разбитые старухи. Ходили они по нашей улице сгорбленные, опираясь на палки. Но наша прачка, хоть и худая, и маленькая, обладала силой, унаследованной от поколений крестьян. Мама давала ей белье, которое накопилось за месяц. Она поднимала громадный узел, взваливала его на свои узкие плечи и несла домой. Жила она далеко, тоже на Крохмальной, но на другом конце, возле квартала Воля. Туда было полтора часа пути.