Шрифт:
— Я не обиделся, — опустил глаза Бурштейн. — Кеша вырос на этой реке и знает ее лучше нас. Он не трус. А я не интурист, как вы изволили выразиться. Но этот риск бессмыслен.
— Почему?
— Потому что я не верю в это месторождение, — наконец, поднял глаза Бурштейн и облегченно вздохнул, высвободившись оттого, что мучило его столько дней.
— Могу я вам задать один вопрос, Борис Абрамович? — спросил Коломейцев так легко, как будто давно ожидал от него этого признания.
— Конечно, — не отводил от него глаз Бурштейн, пытаясь уловить в Коломейцеве хоть что-то похожее на сомнение.
— Что такое вера? — вдавливал его взгляд в землю Коломейцев.
— Знание собственного знания, — продолжал с ним бороться глазами Бурштейн.
— Вера — это недостаток знания, — усмехнулся Коломейцев. — Достаточного знания все равно никогда не будет, поэтому люди всегда будут цепляться за веру. Конечно, есть вера от жалости, но есть вера от внутренней силы. Никакую игру нельзя выиграть, если в это не верить. Игру надо доигрывать до конца, даже если карта не идет. Когда кончики пальцев заряжены верой, хорошие карты сами в ладони прыгают. Мы слишком много поставили на этот касситерит, чтобы позволить себе роскошь в него не верить.
— Но вы играете не картами, а живыми людьми, — пробормотал Бурштейн. — Я не обвиняю вас в том, что вы играете только другими. И собой играете. Не проиграйте самого себя.
— Значит, вы выходите из игры? — резко спросил Коломейцев.
— Я этого не сказал, — насупился Бурштейн. — Я вас, кажется, никогда не предавал.
— Я знаю, Борис Абрамович, — кивнул Коломейцев. — Вы из тех, кто не верит, но не предает. Это уже много. Но все-таки, простите, в вас не хватает одного качества, без которого ничего нельзя добиться на этом разрушаемом нашими сомнениями свете, — фанатизма. Я говорю не о фанатизме больном, припадочном, а о фанатизме здоровом, действенном. Фанатизм выше веры. Фанатизм выше знания. Все социальные революции, все революции науки и техники делали одержимые, а не специалисты по сомнениям. Я понимаю, что совсем без сомнений нельзя. При Госплане я бы даже ввел отдел сомнений. Но когда сомнений слишком много, это разоружает. Некоторые настолько принюхиваются к дерьму, что теряют нюх будущего. Вы думаете, я настолько туп, чтобы не сомневаться вообще? Но я не позволяю себе распускаться. Я не теряю нюха. Даже не разумом, а носом, как собака, я чувствую, что касситерит где-то рядом, надо лишь докопаться до него. Неужели вы не понимаете, что инстинкт сильнее разума?
— Фанатики и довели остальное человечество до сомнений в целях, даже самых благородных! — не сдавался Бурштейн. — Кстати, я не думаю, что вы фанатик.
— Кто же я? Циник? — допытывался Коломейцев.
— Нет, вы не циник… Вы просто растерянный человек. Но вы боитесь этого, и вам хочется даже самому себе казаться фанатиком, — сказал Бурштейн.
Ему вдруг стало жаль Коломейцева, когда он увидел, как это задело его и как резко обозначились выхваченные отблеском догоравшего костра небритые скулы Коломейцева, а в глазах что-то измученно дрогнуло. Как бы они ни спорили, Коломейцев навсегда был для Бурштейна родным человеком, выручившим его однажды на Витиме, когда огромная гребь, наткнувшись на валун, сшибла Бурштейна с крыши карбаса, и Коломейцев прыгнул в водоворот, спасая товарища.
— Мы с вами договорим о фанатизме, — сказал Бурштейн. — А насчет касситерита я буду только рад, если вы его найдете. Вы же везучий…
Самым больным для Коломейцева было, если кто-то замечал его растерянность. Самым приятным, если говорили, что он везучий. Бурштейн хорошо его знал. Раздраженность сменилась на лице Коломейцева почти детской улыбкой.
Ситечкин заметил, что из планшета, оставленного Коломейцевым у костра, вывалился конверт со штампом управления. Ситечкин, конечно, понимал, что читать чужие письма нехорошо, но знал, что и небесполезно. Он оглянулся. Убедившись, что его никто не видит, выхватил письмо из конверта, мгновенно пробежал его глазами и воровато вложил обратно. В Ситечкине началось то, что принято называть «внутренней борьбой». Он даже взъерошил волосы, поколебав свой нерушимый пробор.
Дело в том, что, всегда подобострастный с начальником, Ситечкин в действительности не любил Коломейцева.
Эдуард Ситечкин вырос в высотном доме, но в подвальном этаже. Мать Ситечкина работала в этом доме лифтершей, отец — сантехником. По вечерам они любили перемывать косточки всем знаменитым жильцам. «А вчерась космонавт приперся во втором часу, — со вкусом рассказывала мать отцу. — Я уже на диван прилегла, дремлю. Звонок у нас не работает, так этот звездный герой в дверь начал кулаком колотить. Ему все равно, что трудящего человека будит. „Колоти, колоти…“ — думаю, а сама не шевелюсь, как будто не слышу. В космосе ты хозяин, а в подъезде — я. Так он, знаешь, что придумал, бесстыдник? Окно в агитпункте открыл и сквозь него влез, все пуговицы ободрал. „Что за безобразие? — говорит. — Почему вы дверь не открываете?“ — „Вы бы совесть поимели, — говорю. — Надо вовремя домой приходить. Уважайте дежурных. А вы, тем более что космонавт, пьянками по ночам занимаетесь. Я вот напишу на вас письмо в ваш космонавтский профсоюз, так они вас по головке не погладят. Не спасет и скафандр…“ Ну, тут он оторопел: „Я, говорит, не пьянками занимаюсь, а только что с тренажа…“ Так я ему и поверила! Знаем мы эти тренажи… А еще газеты его фотографируют. Его бы сфотографировать, когда он в окно агитпункта лез, словно кот мартовский… „Да, не уважают рабочего человека, — сокрушенно покачивал головой сантехник. — Вызвали меня к певице Светозаровой. Это та, что раньше с аккордеонистом жила, а теперь с собственным шофером путается. „Помогите, говорит, я чулки в умывальнике простирывала, да и перстень смыла вместе с водой в раковину“. Вскрыл я трубу, а перстень этот в мусоре застрял. Обрадовалась народная артистка, перстень снова на руку надела и смеется: „Оказывается, и мусор в канализации может помочь!“ Будто упрекает меня. А потом в радикюле роется, пятерку дает. Это пятерку-то за перстень бриллиантовый! Он, небось, тыщи три стоит… А еще лауреатка!“»
Слушая родительские разговоры, Эдуард Ситечкин с детства проникся презрением к людям. Если даже самые знаменитые из них, которых в телевизоре показывают, такие, то какие же тогда остальные! Отец, часто бывавший по сантехделам в квартирах знаменитостей, описывал их мебель, ковры, торшеры, и Эдика свербило: почему это все им, а не ему? Как пробиться туда, в верхние этажи? Надо, наверное, стать образованным — интеллигентом. Имя у него уже было вроде интеллигентное — родители, как будто с задумкой наперед, его Эдуардом назвали. Эдик стал подсматривать манеры у тех, из верхних этажей, даже пробор у него был подсмотренный. Особенных талантов у Эдика не было, но он налегал на зубрежку — и золотую медаль высидел. Держали семейный совет — куда Эдику поступать. Мать говорила, что физики здорово загребают. Отец утверждал, что певцы. На физмате Эдика завалили. Целый год брал уроки пения, развивал голос, ходил на все концерты Магомаева и Кобзона — манеры подсматривал. Снова завалили. В геологию Эдик попал случайно. Один профессор геологии с верхних этажей однажды застрял в лифте, а когда открыли после пяти часов сидения, то оказалось, что не выдержал — малую нужду справил. Мать Эдика было подняла крик, а потом стихла, смекнув, что на смущенности профессора можно сыграть, да и взяла его за жабры. Это, мол, между нами останется, а шума поднимать не буду, а вы, профессор, помогите мне моего балбеса хоть на геологический приткнуть. Профессор, передергиваясь от глупейшей ситуации, приткнул.
Ситечкин изо всех сил старался быть современным студентом. Теперь его отец вместо пятерок добывал для сына у высотных знаменитостей билеты в «Современник», на Таганку и даже в Консерваторию. Когда один поэт с верхних этажей поднимался в лифте с какими-то иностранцами, мать выцыганила у него для сына книжку с автографом, что в глазах иностранцев, видимо, выглядело признанием народа в лице лифтерши. Ситечкин эту книжку как бы невзначай иногда раскрывал перед студентами так, чтобы автограф был виден, а на вопросы, близко ли он знаком, загадочно улыбался. Но, тем не менее, Ситечкину никак не удавалось выглядеть интеллигентом. Что-то в нем было скользкое, отталкивающее, а это в геологической среде не проходило. Однажды отец рассказал притчу в назидание Эдику: