Шрифт:
«До чего я дошел, — думал Селезнев-старший. — Я желаю беды собственному сыну. Сваливаю, значит, его воспитание с себя — на беду? Неужели она — единственная учительница? Кричу на него, обвиняю. Кричащий учитель — это никуда не годится… Надо искать другие аргументы, кроме крика и обвинений. Какие?»
За Селезневым-старшим тяжко захлопнулась дверь, так что открепился висящий на ней с внутренней стороны портрет Ринго Стара. Селезнев-младший, ползая по полу, стал искать в мягких дебрях ковра с перуанской ламой кнопку, укололся о нее и вдруг застыл, забыв, зачем эту кнопку искал, охваченный редким для него чувством одиночества и страха. Селезнев-младший испытал это чувство, когда ранней весной в прошлом году их класс ездил на экскурсию в Калугу и он, Селезнев, оказался отодвинутым на второй план даже в глазах своего окружения тенью невидимого великого человека. Задрав головы, школьники стояли на берегу реки перед огромной настоящей ракетой, чье белое тело рвалось с красных опорных конструкций в голубую втягивающую бесконечность, пересыпанную клочьями облаков. И вдруг раздалось потрескивание, переходящее в еще легкий, но уже нарастающий грохот, как будто тайные реактивные силы начали просыпаться в ракете. Школьники замерли, словно ожидая, что сейчас произойдет чудо, и ракета взлетит. Но это был обман слуха. Потрескивание и грохот шли снизу, с реки. Школьники побежали туда, проваливаясь в рыхлом ноздреватом снегу, и застыли перед удивительным зрелищем рождения трещин в только что цельной громаде льда, покрытого цепочками человеческих следов, санными и лыжными полосками. Это еще не было настоящим грозным ледоходом, когда одна льдина громоздится на другую, подминая ее под себя. Но лед раскалывался на глазах, и чья-то забытая лыжная палка вдруг очутилась своим заостренным металлическим наконечником с алюминиевым кружком, оплетенным сыромятными ремешками, на одной льдине, а ее ручка с ременной петлей — на другой, как бы сцепляя две льдины над черным прогалом все увеличивающегося разлома. Только что Селезнев-младший, глядя на ракету и мучительно стараясь снова быть замеченным другими, думал: смог ли бы он выдержать год или полгода в космосе — и решил, что смог бы. Но возможность доказать свое мужество в космосе была далека, и Селезнев-младший, скинув куртку на руки кому-то из своего снова прикованного к нему глазами окружения, прыгнул на лед, как будто на спор, хотя никакого спора ни с кем не было, и пошел вперед, радостно слыша подгоняющее его отчаянное кудахтанье классной руководительницы: «Comeback, Igor! Comeback!» [15]
15
Назад, Игорь! Назад! (англ.).
Она и паниковала по-английски. Лед, припаянный к берегу, был еще крепок, и Селезнев-младший шел по нему осторожно, но уверенно. Он снова был в центре внимания. Но береговой припай кончался. Под ногами было уже не похрустывание, а похлюпывание. Перед глазами чернели сплошные разводы, полыньи. Лед под ногами перестал быть прочным, начинал жить жизнью, зависимой лишь от воли весенней воды, и медленно двигался. Сначала трещины можно было легко переступать, но потом пришлось перепрыгивать. Прыгать было страшно, потому что нельзя было предугадать, выдержит ли следующая льдина. После одного из прыжков Селезнев поскользнулся — ботинок его, проелозив по крошащемуся краю, набрал воды, но Селезневу удалось удержаться, и он пополз, обламывая ногти об лед. Селезнев огляделся и увидел на покинутом им берегу черные, ставшие маленькими, фигурки, размахивающие руками, а над ними тоже уменьшившуюся от расстояния, но все еще огромную ослепительную ракету, на боках которой играло весеннее солнце. Только унизительное сознание того, что зрители на берегу видят его ползущим, подняло Селезнева на ноги. Возвращаться было невозможно и потому, что на него смотрели, и потому, что льдина, с которой он только что спрыгнул, отделилась от льдины, на которой он оказался, не по прыжку широким черным пространством воды с белым кружащимся крошевом. Селезнев успел ухватить проплывавшую мимо лыжную палку и, прощупывая ею лед, пошел к другому берегу. Но палка обманула его, и он, прыгнув на место, казалось, ею проверенное, провалился, теперь уже по пояс, и еле выкарабкался. Льдины вокруг него начали набирать ход и сталкиваться друг с другом, ломаясь уже на совсем мелкие куски, на которые было невозможно ступить. Тогда, собрав всю силу своего натренированного спортом тела, Селезнев-младший бросился бежать, прыгая с обломка на обломок. Когда Селезнев выбрался на твердый береговой припай, он и тогда не перестал бежать, пока не упал с разбега в снег, под которым была твердость. Он запустил руки поглубже в снег, нащупал мерзлую, но уже чуть подтаявшую глину и, дрожа от озноба и не отпускавшего его чувства страха и одиночества, измазал себе лицо глиной, словно стараясь убедиться, что это и вправду земля… Его била неостановимая дрожь и сверлила мысль о бессмысленности того, что он сделал, ведь он никого не спасал, а только хотел быть не как все, выделиться во что бы то ни стало, приковать к себе восхищенные и ужасающиеся взгляды…
И такое же чувство собственной бессмысленности, собственного одиночества и страха, но только без спасительной измазанности землей, возникло в Селезневе-младшем после того, как захлопнулась дверь за отцом. Но не было зрителей, которые своими взглядами помогли бы Селезневу-младшему подняться на ноги, когда он унизительно, как по льду, ползал по ковру с перуанской ламой, пытаясь найти вновь выроненную кнопку, чтобы закрепить болтавшийся на двери портрет Ринго Стара. Селезнев-младший поддерживал лидерство в глазах своего окружения тем, что он ни перед кем не преклонялся, никого не уважал, никого не любил. Но у Селезнева-младшего была одна тайна, которую он тщательно скрывал от своего окружения и даже от самого себя. Эта тайна заключалась в том, что, презирая выпестовавшую его мать, он мучительно любил своего отца, но никогда не давал понять этого ни отцу, ни кому-то еще. Он любил отца изломанно, ревностно, со спрятанной в глубине завистью к вере отца в то, во что не верит он, его сын. И он не мог простить отцу этого его превосходства.
А Селезнев-старший, выйдя из комнаты сына, прижимал к себе кожано-никелированную руку Васюткина и оглядывался, где бы ее пристроить. Он натыкался на бронзовые дверные ручки — знаменитую финскую «скобянку», на югославские вельветовые диваны, на индийский бамбуковый бар, на шведские светильники с непрерывно меняющимися красками. Шкафы были набиты шмотками, представлявшими собой тряпичную географию земного шара. Для руки Васюткина не было места. Селезнев-старший не пошел в спальню начала девятнадцатого века, откуда доносилось посапывание жены, а прикорнул у себя в кабинете на диване, продолжая прижимать к груди руку Васюткина, как будто опасаясь, что ее у него отберут и выбросят из этой чужой ему квартиры.
16
В ту ночь мотористу Кеше не надо было просыпаться, потому что он совсем не спал. Кеша не спал от обиды, что его могли принять за труса. Но главным была все-таки не обида, а река, которая предстояла завтра. Кеша хорошо знал реку. Но что означает — хорошо знать? Иногда кажется, что хорошо знаешь человека, и вдруг… В предыдущей экспедиции Кеша жил в одной палатке с вербованным парнем, делил с ним хлеб-соль, знал, что он родом издалека, что приехал в Сибирь «заработать» на новый дом. Кеша десятки раз держал в руках цветную фотографию его невесты — будущей хозяйки этого дома, а ныне продавщицы сельмага, грозно выставляющей с глянцевой бумаги свои мощные груди, как линкор — боевые орудия. Парень был до смешного похож на собственную невесту: такое же круглое фарфоровое лицо, расписанное румянцем, такая же могучая борцовская шея, такие же выпученные голубые глаза, такие же кукурузные безукоризненные зубы, такие же вареничные уши. Был он работящим, непьющим, не матерщинником, уважительным, неразговорчивым, но умевшим подхохотнуть чужому разговору. Вот только харчевался отдельно, что в экспедициях не принято. Ссылался на язву. Нальет себе, бывало, пустого кипятку в отдельную кружку, сам отходит в сторонку, заварку собственную сыплет и что-то из рюкзака своего вытаскивает да и жует. Над ним посмеивались — уж больно он на язвенника был не похож, но бывают же чокнутые на выдуманных болезнях люди. Когда сворачивали экспедицию и, как полагается, общую пирушку закатывали, решили его малость раскуркулить, потрясти его рюкзак, а то все общие продукты кончались. Повозились с рюкзачными завязками да так и ахнули — там у него сала еще шматка три целехоньких, чесноком нашпигованных. Никто еще вроде от язвы салом с чесноком не лечился. Пока он по кедровые шишки ходил (на сувениры, как он выражался), реквизировали у него гуманнейшим образом два из трех шматков, разрезали ломтиками, такими розовыми, как будто румянцем хозяина пропитанными. Вернулся он затемно, когда пирушка в разгаре была, аж гнулся под целым мешком «сувениров». Увидел он свое сало разрезанным и вдруг как затрясся, как кровю весь налился, будто сквозь его вареничные уши вишни проступили, и билом, каким кедровые шишки сбивают, со всего размаха ударил прямо по рукам одного из работяг, в тот момент строгавшего последний из двух шматков. Суставы пальцев ему на всю жизнь, как потом оказалось, искалечил. Правда, и с этим салолюбом не поцеремонились: связали и сало заставляли без перерыва жрать, а не жрал — били. Вот ведь каким зверюгой оказался. А думали, его хорошо знали.
Так и река таежная. Кажется, что ее знаешь, но темная у нее душа. Она и подластиться может, и тихоней прикинуться, а после так ударит, что и костей не соберешь.
Ворочаясь в спальном мешке под храп Ивана Ивановича Заграничного, то присвистывающего мелодично, как чайник, одной ноздрей, то переходящего на сиренный бомбежный вой двумя ноздрями, моторист Кеша мысленно проходил реку всю ночь. Лодки дважды перевернулись, и люди дважды погибли. Кеша силой воображения соединял щепки воедино, возвращал лодки на исходную, снова их вел вперед, пытался исхитриться, увильнуть от обнаженных спадом воды скользких валунов. Что-то вроде лодочного слалома. Голова кружилась от поворотов. Но и третий раз Кеша не успел вывернуть, и третий раз, как наяву, он увидел голову Юлии Сергеевны, колотящуюся о камни так, что вода заалела вокруг. Почему Юлия Сергеевна? Ведь она же не поплывет — Коломейцев приказал ей остаться. Что за чертовщина!.. Кеша заставлял себя заснуть, но не получалось, и, ерзая с боку на бок в спальнике, он снова проходил реку и снова не мог ее победить, и снова Юлия Сергеевна погибала.
Но наяву погибают только один раз, и невозможно, погибнув, опять вернуться на исходную точку. Наяву ни разбитых лодок не склеишь из щепок, ни погибших людей из костей. За себя Кеша не боялся. Жизнь он, конечно, любил, но себе самому большого значения не придавал. Кеша мало читал — не от нежелания читать, а от недостатка времени — и считал, что самые стоящие люди — это те, кто прочли много умных книжек. Кеше казалось, что, когда такие люди погибают, с ними вместе погибает их ум, переданный им книгами, и тогда остальное человечество глупеет, становится хуже. Но вот Каля — она не прочла столько книжек, сколько Юлия Сергеевна, а разве не стала бы земля пустой для него, Кеши, если бы что-то случилось с Калей и она бы исчезла? А Иван Иванович Заграничный — он, конечно, не Бурштейн, не Коломейцев по образованности, но ведь он только с виду простоватенький, и еще неизвестно, какие кипящие бездны сквозь его мохнатые ноздри храпом пробулькиваются. И что-то убудет в остальном человечестве, если оно на Ивана Ивановича Заграничного меньше станет, хотя человечество, по расположению своему к знаменитостям, такой потери никакой траурной музыкой по радио не оплачет. Может быть, вообще нет нестоящих людей?
«Эх, Виктор Петрович, Виктор Петрович… — с горечью подумал Кеша о Коломейцеве. — Умный ты человек… Бесстрашный… То, что в тебе страха за себя нет, это, конечно, хорошо. А вот то, что страха в тебе за других людей нет, это плохо…»
Но Кеша знал, что решение Коломейцева неотменимо, и снова стал мысленно проходить реку — может, удастся проскочить. Полог палатки чуть приоткрылся, и раздался еле слышный шепот:
— Кеш, а Кеш…
Кеша никогда не слышал раньше, чтобы Каля говорила шепотом, он привык к ее всегда громкому, хрипловатому голосу. И вдруг — шепот. Хрипинка, правда, осталась, но стала грудной, смягченной. Кеша судорожно вылез из спального мешка, лихорадочно всовывая босые ноги в холодящие резиновые сапоги, спеша на этот шепот, может быть, почудившийся ему оттого, что Кеше так хотелось его когда-нибудь услышать.