Шрифт:
— В Сибирь завсегда наилучших людей ссылали, доча… — говорил Иван Кузьмич Ксюте. — Сибирский человек потому за версту виден, чо наша земля дух тех наилучших людей в нутро впитала. А люба земля не перелетными птицами «здравствуйте-прощайте!» держится, а коренным народом. Вот мы с тобой и есть коренной сибирский народ, доча. Мы ведь даже не деревенски, а заимски. А вся Сибирь с заимок пошла.
Иван Кузьмич брал в руку веточку таежной клубники, вдумчиво вдыхал ее аромат:
— Нигде такой нет, как у нас в Сибири, доча. Хмель у ей в каждой ягодке, как чертик, сидит. На одну таку ягодку хоть террикон угольный навали — сквозь него пахнуть будет…
Но чем больше хорошела Ксюта, тем больше мрачнел Иван Кузьмич, боясь, что жизнь отберет ее у него навсегда. Он видел, что Шелапутинские дети, как только вырастают, сразу подаются или в институты, или на стройку, а их отцы и матери стареют в одиночестве. Странно было представить Ивану Кузьмичу себя в таком же состоянии.
Если привозили в деревню кино, он не пускал дочь в клуб одну, а сидел с ней рядом, ревниво косясь на ее лицо, устремленное к экранной, неизвестной ей жизни. Когда Ксюта прикрепила кнопками над своей постелью цветную открытку, с которой улыбался киноактер Вячеслав Тихонов, Иван Кузьмич долго, пытливо вглядывался в его лицо, а потом в дочкино — что она в нем нашла, почему так тянется к этому далекому от тайги человеку?
Деревенских парней Иван Кузьмич тоже не жаловал: было их не так уж много, и они, как правило, долго в деревне не задерживались, а если обживались, то пили, сквернословили. Иван Кузьмич пил, но редко, а худых слов себе никогда не позволял — это было не в старых сибирских правилах. Он считал, что когда мужик с устатку ругнется, это простимо — он себе душу отводит, но чтобы ругаться для бахвальства — это уже стыд и пустошь душевную обнаруживает. Ворчал на деревенских парней: «Что за народ, сап их знат! Раньше при отце да при матери лишне слово боялись сказать, а теперь лупят почем зря. Любят зубы помыть, а работать — на то есть мать да отец, да бабки…» Не хотел свою дочь Иван Кузьмич отдавать ни дальнему открыточному киноартисту, ни ближнему охальнику. По правде сказать, еще ни разу не встретил он ни одного человека, за которого захотелось бы ему отдать свою дочь замуж.
Иван Кузьмич дошел до того, что стал ходить вместе с Ксютой на деревенские посиделки, вызывая затаенные смешки у девчат, а у парней не только смешки, но и побаиванье. Со слов старух, по деревне давно ходила то ли выдумка, то ли правда, что когда-то, еще до войны, на гумне нашли мужика, убитого слегой, а мужик этот пытался приударить за другой Ксютой — женой Ивана Кузьмича. Невидимая стена страха перед Иваном Кузьмичом и охраняла его дочь от посягательств, но и нередко чувствовалась ею, как тюремная. С печалью самообвинительной иногда и сам Иван Кузьмич думал, что, как сквалыга старый, прячет дочь на заимке. Однако, лишь падал на нее недвусмысленный взгляд кого-нибудь из наезжавших изредка гостей, Иван Кузьмич был вне себя. Когда стоявший у них вместе с ягодным уполномоченным шофер Гриша попытался только «положить глаз» на Ксюту, старик Беломестных позвал его на зады и сказал, люто посверкивая сумасшедшими цыганистыми глазами из-под седых бровей:
— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до Первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…
Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.
И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.
Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В Бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, но все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши как у человека из города:
— Гриша, а чо тако — грех?
Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:
— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…
— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?
— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.
— Значит, любовь не грех?
— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.
— А ты отличашь, Гриша?
Гриша вдруг оторопел. Такого вопроса ему еще никто не задавал. И надо же, чтобы он исходил из уст этой недоразвитой девахи-перестарка с заимки, которая стоит перед ним с бесстыже налитыми грудями и коленками.
— Слушай, ты от меня отзынь. Иначе я за себя не ручаюсь. Ты мне под руку не попадайся, особенно под пьяную. А то не удержусь, согрешу, — зло предупредил он.
— Гриша, так ты сам сказал, чо Клаву любишь.
— Сказал, сказал… Сказалка не отвалится. Ну и чо, ежели люблю? И тебя могу полюбить. У меня сердце большо.