Шрифт:
Виновник торжества — новый, живой комочек человечества — крепко спал за стеной рядом с матерью. Уже много «ессенции» было выпито из граненых стаканов, а застольные разговоры не утихали.
— Вить чо есть ребенок, — говорил ягодный уполномоченный. — Это есть чаша природы, и мы можем наполнить ее или ядом, или… или… — Тихон Тихонович запнулся, подыскивая слова.
— Или ессенцией, — шутливо подсказал Гриша.
— Да, или ессенцией, — вдруг загрустил ягодный уполномоченный. — А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…
— Хорош ребеночек… — незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.
— И вить прав Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх — это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняться тому, чо ненавидишь, и презирать, ты тем самым, чо презирать, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать — в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то, как на камень, наткнется она в них на смелый страх и отступит…
— Преувеличивашь ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша, — меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не ростили. А на улицу со двора вышел — и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.
— Какой блат? — спросил геологический парень.
— Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?» А у меня там татуировка — голая баба верхом на Наполеоне. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу — первый раз била! А у меня мат с языка сорвался — научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?» Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.
— Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? — насупился Тихон Тихонович. — Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?
— Ходют, — согласился Гриша. — Да только хороши учителя — они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него Бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой Бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся — все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя — они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава Богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.
— Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка «ессенцию» соком брусничным… — сказал Тихон Тихонович. — Срок ты свой за фулиганство отсидел, как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.
— Страх меня спас, — сказал Гриша. — В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался — прокляла бы меня.
— Вот это и есть смелый страх, Гриша, — вставил Никанор Сергеевич. — А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью — воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.
Но такой революции долго ждать придется… Когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот — хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся — вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.
Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик «ессенции», закусил хайрюзком и сказал геологическому парню:
— Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?
— Сережа Лачугин, — ответил геологический парень.
— Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?
— Профессор гляциологии.