Шрифт:
«Это Сибелиус. „Грустный вальс“», — тихо сказала Наташа.
Но я не слышал ее безысходная тоска охватила меня, мне казалось, что никто не видит и не желает понять моего отчаянного положения, моего страшного одиночества и горя, Я не наслаждался, я травил себя этой музыкой.
«Павел, что с тобой?» — вдруг услышал я встревоженный голос Наташи.
Я посмотрел на нее, и так мне стало горько и обидно на весь свет, что я остановил Наташу и резко сказал:
«Вот что, Наташа. Ты извини меня, но дальше провожать меня незачем. Мы с тобой больше вряд ли увидимся. Что со мной будет — не знаю, но только мечте моей и всей жизни моей сегодня переломили хребет. И незачем тебе иметь с таким дело. Прощай».
«Я не „дело“ имею с тобой, я люблю тебя, дурака такого! — гневно сказала Наташа и схватила меня за руку. — Стой! Я так тебя не отпущу. Давай во всем разберемся».
Мы долго ходили в тот вечер по улицам города. Я изливал ей все свои обиды, припоминал все малейшие несправедливости, допущенные кем бы то ни было по отношению ко мне. Я казался ей, наверное, эдаким озлобленным мизантропом.
Наташа не перебивала меня. Она терпеливо все выслушала, а потом сказала:
«Я верю в тебя, Павел. Мне неважно, кем ты был в прошлом, мне неважно, кто ты сейчас — матрос, кочегар или землекоп. Знаю одно — у тебя вся жизнь впереди и ты найдешь в ней свою дорогу. Я верю в тебя и прошу, верь и ты мне, верь! Только не озлобляйся, только не замыкайся в свои обиды!» — страстно заклинала она меня.
«Ты веришь, а они — нет».
«Поверят и они. Ты докажешь свою правоту. Только не падай духом».
Я смотрел на разгоряченное лицо Наташи, слушал ее, и мне вдруг стало стыдно за то, что я так раскис, поддался настроению, дурным мыслям… Конечно, мне было тяжело, мне было плохо, но Наташе было, наверное, не лучше. А она ведь любила меня и очень боялась, что обрушившаяся беда согнет меня и я покачусь по наклонной плоскости.
Я знал, что она действительно любит меня, любит и такого вот, исключенного из училища и затоптанного в грязь… И я перед ней целый вечер нытьем занимался… Нет, хватит, довольно! Надо зажать в кулак все свои обиды и не думать о них, не травить себе душу. Во всем мире нет сейчас у меня никого, кроме Наташи. И я ухожу в рейс. Я не разожму свой кулак с обидами и в море! Я должен доказать, что мне можно верить…
«Не забывай меня, Павлик. И помни — я жду тебя», — тихо сказала Наташа, прощаясь со мной на причале.
Я поднялся по трапу на угольщик и пошел разыскивать кубрик, где предстояло мне жить не один месяц. А в голове неотвязно звучал мотив «Грустного вальса».
Усачев задумался на мгновение, затем мягко улыбнулся и добавил:
— Мы и сейчас, когда бываем с Наташей вместе, частенько заводим пластинку с этим вальсом и вспоминаем тот вечер.
— А за что вас исключили из училища, если не секрет?
Усачев внимательно посмотрел на меня и махнул рукой.
— Это очень длинная и малоинтересная история. А впрочем, если вы не возражаете, я расскажу вам и ее. Только сначала давайте еще по рюмочке выпьем, чтобы вам не скучно было слушать.
Мы молча налили в рюмки коньяку, осторожно чокнулись и выпили: я — сразу залпом всю рюмку, капитан — по глоточку. Так же молча закурили, и я, поудобнее устроившись в кресле, приготовился слушать.
— Исключили меня из училища в тот год, можно сказать, за «политическую неблагонадежность». Возникло мое «дело», конечно, не самостоятельно. Дело в том, что в тридцать седьмом году отец мой был арестован как «враг народа», осужден на пятнадцать лет лишения свободы и сослан в лагеря на Печору. Там он в 1939 году и умер. Тогда говорили, что на заводе была раскрыта «вредительская шайка» и очень многих, от директора завода до лучших рабочих-ударников, арестовали и судили как врагов народа. Я очень любил своего отца. Он был малограмотным человеком, но руки и голова у него были золотые. Он работал токарем по металлу и был, говорят, мастером своего дела. Во всяком случае, в те годы в газетах об отце писали много хорошего как об ударнике и изобретателе. Смысл всей своей жизни он видел в работе. Он дневал и ночевал на заводе. Когда же бывал дома, отец любил возиться со мной, делал разные игрушки, учил обращаться с инструментами. Я в нем души не чаял. Когда взяли отца, я был еще маленький — мне было восемь лет — и, конечно, многого не понимал. Одно только помню: когда увели отца, мать прижала меня к себе и сказала: «Сыночек, если ты услышишь, что кто-нибудь начнет говорить о твоем отце плохое — не верь этому. Твой отец — честный человек». Я ответил тогда, что любому дам по морде, если кто посмеет сказать плохое об отце.
Когда я сейчас вспоминаю те годы, то вот что мне кажется странным: мальчишки на улице, которые обычно бывают безжалостны и жестоки к своим сверстникам, ни разу, понимаете, ни разу даже не упомянули и не ткнули мне в глаза тем, что мой отец посажен в тюрьму. Это кажется мне сейчас весьма знаменательным: детские сердца словно чувствовали большую беду, обрушившуюся на взрослых по воле какой-то непонятной и неведомой им злой силы.
В 1940 году мы переехали жить на Украину. Мать устроилась работать в швейную мастерскую, я учился в школе. Потом война. Оккупация, правда, недолгая — около года. В конце 1943 года немцев прогнали из местечка, где мы жили, и тут опять в наш дом постучалась беда: матери принесли предписание о высылке в Якутию.
В ночь перед отъездом мы с матерью не спали. Я не спал потому, что боялся за мать — она стала совершенно неузнаваемой. Нежданная беда сломила ее. Мы так ждали наших, мы так ждали освобождения от фашистов, так ждали своих…
И вот мы сидели с ней на узлах в нашей комнатенке. Мать крепко прижала меня к себе, все гладила меня по голове и молчала. От ее молчания мне стало страшно, и я закричал. Тогда она посмотрела мне в глаза, вытерла мои слезы и сказала: «Ничего, сынок, переживем. Это все несправедливо, а потому ненадолго. Сейчас война, разбираться некогда, потому и метут всех под одну метлу. Совесть наша чиста перед людьми и перед собой, а это самое главное. Будем ждать и будем надеяться».
Так мы с матерью опять тронулись в путь. Только на этот раз мы ехали с сопровождающими и в теплушке. Вместе с нами ехали такие же переселяемые в Якутию семьи «неблагонадежных».
В дороге мать совсем занемогла, ей становилось все хуже и хуже, и второго декабря 1943 года она умерла.
На каком-то полустанке пришли люди с носилками, забрали мою маму и унесли.
Я не плакал, какое-тю оцепенение охватило меня.
Мне было четырнадцать лет, и я оставался один на всем белом свете. Соседи по вагону, как могли, старались утешить меня, но я забился в угол и молчал.