Шрифт:
Президент пояснил:
— Все академии мира общественные, почти все. Это наши кремлёвские сидельцы, дабы превратить учёных в приводной ремень своей партийной машины, наплодили в академиях наук тьму начальников, положили им высокие оклады. Мы будем свободны от бюрократов и денежных подачек; будем жить на добровольные взносы и пособия богатых людей. Так живёт и возрождённая в вашем городе Петровская академия, и недавно начала свою жизнь наша Славянская.
— Про Петровскую я слышал; на днях туда принят писатель Василий Белов, а вот что есть у нас и Славянская…
— Да, мы ещё в прошлом году создали тут Северо-западное отделение. В него уже приняты тридцать человек. Вы будете тридцать первым.
Десятников уточнил:
— Если, конечно, вас примут на собрании, но мы с Борисом Ивановичем дадим вам рекомендации, и я надеюсь…
Люция Павловна пригласила нас к чаю, и я, провожая гостей на кухню, думал: а не нарушит ли членство в коллективе учёных и деятелей искусств, если, конечно, туда меня примут, так хорошо и чётко наладившийся мой литературный труд?
По привычке литератора «прощупываю» взглядом так неожиданно залетевших из столицы гостей. Оба они производят впечатление людей недюжинных, даже в чём-то необыкновенных. Цветущий мужской возраст, уверенные жесты, энергичная речь, уместные шутки и завидное остроумие — всё в них мне нравится, всё говорит об их высокой культуре, обширной образованности. И невольно залетает в голову мысль о неслучайной природе их положения, является к ним доверие.
Президент сидит у окна и подолгу смотрит на деревья подступающего к нашему дому парка, в оценках людей скуп, события в стране и захвативших в России власть оценивает смело и всем разрушительным действиям новых владык даёт краткие, но глубокие аттестации. Фамилия у него нерусская, но в суждениях он обнаруживает глубоко русскую сущность и даже заметный великодержавный, впрочем, вполне здравый и логичный национализм. Как-то даже вскользь заметил: мы кому угодно, и особенно евреям, позволили быть националистами, но только не себе.
Десятников горячо поддерживает философию своего шефа, но внешне проявляет себя совершенно иначе. Он оживлён, весел, сыплет прибаутками и анекдотами и много, заразительно смеётся. Словом, ведет себя, как и подобает человеку искусства, как яркий, остроумный артист.
Ужин наш длится несколько часов, а затем мы уславливаемся встретиться завтра в полдень на заседании президиума нашего местного Северо-западного отделения Международной славянской академии. Я пока не знаю, что такое президиум, много ли там людей и что это за люди, — излишнее любопытство считаю преждевременным, нетактичным и неуместным.
Расстаёмся мы почти друзьями.
В условленное время с некоторым волнением отправляюсь по названному адресу. В каком-то официальном учреждении небольшой зал, и там уже собрались люди, человек двадцать. Тут сидел полный адмирал, — как я потом узнал, начальник Военно-морской академии Валентин Николаевич Поникоровский, рядом с ним митрополит Петербургский и Ладожский Иоанн, какой-то епископ, были и мои приятели: академик Фёдор Григорьевич Углов, певец Борис Тимофеевич Штоколов и два-три лица, с которыми я встречался, но даже фамилии их не знал.
В голове невольно поползла неприятная мысль: стоит одному из них выступить против моей кандидатуры, как и другие согласно закивают головами и голосовать за меня не станут. Ведь обо мне молчат радио и телевидение, а газетные критики писали одни гадости, за что же принимать такого литератора в академию?
А тут ещё явилась и мысль, тщательно скрываемая мною от всех знакомых, и даже от самых близких людей, — это моя глубокая, щекотливая тайна: ведь в школе-то я, как обмолвился в предыдущей главе, учился всего лишь четыре или пять месяцев. Иными словами, имею такой пробел в образовании, который мне уж, видно, ничем и не восполнить. А тут вдруг предлагают в академию. Да ещё могут рекомендовать принять меня по квоте члена-корреспондента! Тут уж мне и совсем будет неловко. Ну, какой же я академик! Наверное, мне тут же надо и признаться во всём этом. И я уж хотел было заговорить, хотел раскрыть свою щекотливую тайну, но духом не собрался и промолчал.
Думал о себе ещё и так: вот уж и на пенсию вышел, все зрелые годы позади, и по доброй воле согласился прийти на экзамен, где экзаменовать меня будут такие серьёзные люди, в том числе и митрополит Иоанн, которого сам же признаю за отца Отечества и первого заступника русского народа.
Мне стало жарко от одной только мысли, что вот сейчас начнётся обсуждение и этот великий святой человек тихим голосом произнесёт простые и в общем-то очень верные слова: «Мы не знаем такого писателя, я думаю, что в наш коллектив мы должны принимать самых достойных». Да скажи он такое — и моё сердце разорвётся от обиды и унижения. Зачем же я сюда притащился?..
Подсаживаюсь к Штоколову; он удивлён, видимо, не ожидал тут меня встретить и не очень-то хорошо понимает, почему я сюда заявился. Мне, между тем, тоже не очень понятно, почему это такие близкие друзья, какими я считал Углова и Штоколова, как бы скрывали от меня факт своего членства в Славянской академии. Является скользкая, как червяк, догадка, что не хотели возбуждать моего желания и самому стать членом этого уважаемого коллектива — тогда бы от них потребовалась рекомендация, а затем череда обсуждений, в ходе которых кто-то стал бы доказывать, что я не тот писатель, который достоин звания члена академии, а они бы вынуждены были доказывать обратное, и так далее, и так далее. Словом, мне было неприятно, и я хотя и подсел к Штоколову, с которым знаком уже тридцать лет, но говорить с ним не хотелось, и я сидел молча, оглядывая и изучая лица присутствующих. Борис Тимофеевич тоже меня ни о чём не спрашивал, и я этому был рад.