Шрифт:
Знакомый прокурор, к которому она обратилась, сказал ей:
— Софья Ивановна, если у вас есть какая-либо возможность немедленно скрыться или куда-нибудь уехать, я вас очень прошу, немедленно уезжайте. Вы ничем Ивану Федоровичу не поможете. Уезжайте немедленно.
В ту же ночь этот прокурор был арестован. И мама, поняв, что он предупредил ее и что ее могут также в любую минуту арестовать, приехала ко мне в Москву.
— Я решила, — сказала мама, — что на свободе мы сможем что-то сделать, что-то предпринять, а из тюрьмы???
Парадокс! Она думала и надеялась, что сверху, с «горы», виднее. Где поближе к Сталину, правды и справедливости больше. Это страшная ошибка, все выяснится, и их (а их таких, как отец, были уже не тысячи, а миллионы) выпустят. Их всех выпустят… Всех выпустят. Ей так хотелось верить в это! В голосе этой женщины, так много пережившей и никогда, никогда не роптавшей, я слышала глубокую веру и надежду на справедливость нашей власти. А в глазах читала такую мучительную боль, что до сих пор не могу забыть.
Для меня это известие было самым ужасающим, которое я когда-либо в жизни могла услышать. До сих пор не знаю, как я все это пережила. Мое чувство к отцу было больше, чем дочерняя любовь, — это был фундамент моего существования, моих идей, смысла жизни. Это был кусок истории нашего великого героического прошлого, настоящего и будущего. Это в той или иной степени прошло через меня, коснулось меня. Я видела и пережила голод, холод, убийства, кровь, горечь поражений и счастье победы, за которые не жаль было людям жизнь отдать. И у меня тоже, мне казалось, было чувство огромной ответственности за настоящее и будущее. Мне также казалось, что мы, дети таких родителей, должны, обязаны работать изо всех сил, чтобы довести до конца дело, за которое наши отцы боролись и погибали. Все мне было близко и дорого, мне хотелось взяться за все и работать изо всех сил. Мне принадлежал Советский Союз, и я принадлежала Советскому Союзу. Это было самое прекрасное чувство, которое я когда-либо испытала в жизни.
После приезда мамы я очень тяжело заболела, пропал сон, аппетит, в груди появились глубокие маститы, которые требовали немедленного хирургического вмешательства, пропало молоко, ребенка перевели на искусственное питание, я потеряла 18 кг веса и превратилась в живую тень. Когда я пришла к врачу, он, взглянув на меня, заявил:
— Вы что же, милая, решили отправить себя на тот свет медленно, но верно или решили: «три к носу — все пройдет»? Лечиться будем серьезно. Нервы ваши в отчаянном состоянии. Но прежде всего вам надо набрать вес.
Он прописал мне какой-то варварский способ увеличения веса, серию инсулиновых уколов, предупредив, что перед каждым уколом мне надо съесть больше полстакана сахара и плотно пообедать, чтобы инсулин переработал сахар в жир — так мне объяснили. После третьего укола меня вынесли из трамвая у Павелецкого вокзала в инсулиновом шоке. Случайно на этой остановке оказался мой знакомый, он сразу же принял все меры, и меня кое-как откачали в ближайшем медпункте.
Брат
Так мучительно тяжело было сообщить об аресте отца брату.
И только спустя несколько месяцев, после утраты всякой надежды на его освобождение, мы решились написать ему об этом.
И я до сих пор без боли и без содрогания в сердце не могу вспоминать, что должен был пережить и испытать мой брат, когда получил от нас это трагическое сообщение, что наш отец арестован, как «враг народа».
Его реакция была жуткая. Он писал: «Как это случилось? Как могло это случиться? Не верю, не могу поверить! Но если… если это правда, то „собаке собачья смерть“».
От этих слов мне стало жутко. Это письмо, эти строки обжигали. Они были результатом его нечеловеческих страданий, мук и долгих бессонных ночей, когда он бродил по прекрасным улицам Ленинграда, который он любил, как и всю нашу страну, защищать которую учил его с детства отец, что это является священным долгом каждого советского гражданина. Ему не с кем было поделиться, не к кому было приклониться, не у кого было получить поддержку — он был один, совершенно один, с несмываемым клеймом «сын врага народа». Наш отец — враг народа, мы — дети врага народа. Это было непостижимо, чудовищно непостижимо. Это нельзя было ни понять, ни принять ни единой частицей здравого смысла, это было неправдоподобно, чудовищно неправдоподобно. Какую боль, какую нестерпимую боль должен был перенести человек, такой, как мой брат, чтобы написать эти слова об отце, которого он любил, которым гордился и всю жизнь хотел быть сыном, достойным своего отца. В это время Шура был один, он жил и учился в Ленинграде, вдали от родных и близких, вдали от семьи, которую считал безукоризненно образцовой. Он писал мне: «Какие мы счастливые, имея таких замечательных молодых родителей. Ошеломленный, потрясенный морально и физически разбитый, я брожу по Ленинграду и считаю — неважно, что я не сижу в тюрьме, что я не арестован, но, по существу, мне вынесен такой же жестокий приговор, как и отцу, и мы оба, как он, так и я, обречены, оба приговорены тем или иным способом к смерти».
Мне было тоже тяжело, нестерпимо тяжело, но у меня была семья, муж, дети и больная, совершенно измученная мать.
Шпионы и диверсанты
Сама я еще не могла постичь всю глубину происходящей в то время катастрофы. Сначала я еще думала, что это страшные ошибки, не преступления, а ошибки, от которых страдают ни в чем не виновные люди. Лес рубят, щепки летят! Но постепенно, когда я увидела, что творится вокруг: аресты, суды, расстрелы известных партийных и беспартийных работников, тех, кого я так близко знала еще с детства. Все были в тюрьме. Даже когда эти аресты сопровождались такими красивыми лозунгами, как «спасение страны от „врагов народа“», мне было трудно, я не могла понять, не могла поверить, что все они так вдруг, так сразу превратились во «врагов народа».