Шрифт:
— Я Гале мороженого куплю! — крикнула Нюра мужу, который, против обыкновения, не спешил закрывать ворота.
— Мазуриков берегись, — предупредил он. — Человека убить ничего не стоит. За трешку, за банку вина кончат и надругаются. Побазаришь — и на Шаболовку.
Нюра сидела чинно, поджав ноги, и только дивилась тому, что чем дальше отъезжала, переваливаясь в сухих осенних колеях, телега, тем больше становился муж похожим на прежнего — гордого и хвастливого Гришу. С двадцати шагов уже не видно было ранней седины, стойкой, терпеливой ожесточенности в глазах, угрюмых складок у неспокойного, постоянно жующего рта, странного поворота головы на жилистой шее, будто поверх всего, что бы он ни делал, он еще и прислушивался к чему-то, что не сулило ему добра и крылось где-то у него за спиной.
Вскоре они выехали за околицу в осенние поля под голубым небом в отчетливых белизной и крутой лепкой облачках. Их быстро гнал верховой, отдельный от земли ветер. На земле было тихо. Рыжела выгоревшая сухим летом стерня, глыбисто лежала поднятая тракторными плугами земля, озимые пробились на большом пространстве и зеленели среди красок осени нежнее первой весенней зелени, а солнце, поднимавшееся по малому осеннему кругу, припекало, как в августе. Они въехали на бугор с лысоватой песчаной макушкой, дальше дорога пошла под уклон, и деревня скрылась из глаз, как под воду, — дома, сады, высокие тополя, силосная башня, а напоследок и разоренная колоколенка, сквозная, с проржавевшим от времени железом.
Нюра сгребла сено, какое было вокруг, и сложила его за спину, но и под сеном она лопатками чувствовала твердую, каменную грань чемодана и, кажется, ощущала исходивший от него сырой холод пустого, уже без снега погреба. Несмотря на неудобство, она весело, с легким сердцем отдалась бегу облаков по голубому раскату неба, словно облака провожали ее и не хотели отстать от почтовой телеги; отдалась безветрию, теплу, нехитрым, от рождения знакомым звукам бегущей лошади, скрипу телеги, тишине полей. Конюх с дочкой о чем-то говорили, слова шелестели рядом, внятные, неторопливые, но Нюра не давала себе труда слушать, она была счастлива тем, что дочь с ней, красивая, приметная, что дочь взяла от родителей лучшее, а больше от мужа, и не будет клухой, косолапой деревенской бабой, а вырастет статной, на длинной, тонкой отцовой ступне.
Она долго не открывала глаз, набаловавшись теплом и валким, безмятежным покоем, но вдруг ее нагретого лица коснулась прохлада. Лошадь вошла под старые вязы, с двух сторон раскинувшие ветви над дорогой: Зеленоватые и желтые листья сомкнулись над Нюрой, дробя и скрывая голубизну. Что-то задрожало в ней, какая-то далекая, сладостная мысль или воспоминание шло к ней на мягких, ласковых лапах, шло и уклонялось, шло и не приходило, а Нюре было хорошо уже и от одного предчувствия, оттого, что в прошлом было у нее что-то хорошее, непременно хорошее, хотя и неуловимое, неоформившееся и ускользавшее от нее. И тут в ветвях закричала иволга — раз-другой-третий — закричала не по-летнему, а как-то уж очень страстно, запоздало и прощально, — и щеки Нюры потемнели от прилива крови, распростертое на телеге тело сделалось молодым и невесомым, а широко раскрытые глаза слепо побежали по желтой с зеленью листве. Она вспомнила точно такой же, будто повернувший на лето, день, и крик иволги над дорогой, и себя в подвенечном крепдешиновом платье рядом с Гришей, и то, как она смеялась, откидываясь гибкой спиной в наваленное позади сено, когда Гриша хлестал лошадь и темные стволы вязов быстрее проносились мимо.
Воспоминание не опечалило Нюру несходством между тем, свадебным бегом рессорного, одолженного в больнице возка и унылым скрипом почтовой телеги. Напротив, жизнь показалась ей разумной и непрерывной, от давнего того дня до этого утра, от свадьбы в избе свекра до нового дома из сухого бруса и чемодана, в котором сложен ее труд: десятки мешков картошки, выращенной, выбранной ею из земли и скормленной борову; до почерневших в работе пальцев и ночной ломоты в пояснице в ее тридцать с небольшим лет. Волна покорности мужу, рабьей, самоуничижительной благодарности ему за все, что было и есть, накатила на Нюру. Все было в ее жизни: и любовь, и радостные тревоги — так ли она все делает, как хотелось бы Грише? — и веселая на первых порах жизнь в доме покойного свекра, пока не родились дети — дочь и сын, пока не начались ссоры и Гриша не ушел в бакенщики, в независимые, вольные люди. И, быстро перебирая в памяти свою жизнь, Нюра не находила такого дня, когда муж был бы неправ, когда он не думал бы о доме, о детях, об их общей корысти. И любовь была у них — не день, не два, а может, годы, — только в любви можно родить таких удачных детей…
Лошадь ступила на неровный булыжник, и телегу дробно затрясло. Лежа навзничь, с приподнятой головой и болтающимися ногами, Нюра от этого мелкого трясения внезапно ощутила все свое тело резко и отчетливо, почувствовала каждую жилочку, и тяжесть большой, тугой груди, и упругость спины, и дремлющую в полных руках силу. Она вся подчинилась этим толчкам, странному неудобству, тормошению, оно напоминало ей о собственном существовании, о неиссякшем ее материнстве, о нежности, которой хватило бы не на два-три года любви, а на долгую жизнь. И, словно искупая какой-то неумышленный грех, искупая вину за неслышный мужу вызов крови, она думала о том, что Гриша прав, сноху нужно приструнить, и она это сделает, а ветчину продаст и цену возьмет лучшую на рынке, до смерти будет торговаться, а возьмет. Из пятнадцати рублей, которые при ней, она десять спрячет, как будто их и нет, спрячет — железом не вырвешь, мазурики убивать станут — не скажет, где они. А из пяти будет тратить, дочке мороженого купит и еще чего-нибудь, и так рассчитает, чтобы у нее отдельно был рубль и десять копеек на такси от вокзала до Шаболовки, потому что, покажи таксисту трешку, он и трешку загребет и еще подумает, что она богатая, а по счетчику до Шаболовки рубль десять или рубль пятнадцать, — лучше пусть таксист недоберет пятак, чем отдать ему трешку. Еще Нюра думала о том, хорошо ли ей иметь при себе бумажный рубль и наперед сунуть его с гривенником таксисту в руки или рубль мелочью и долго считать ее, чтобы и он понял, как трудно даются ей эти монеты. И так ей хорошо стало от собственной бережливости, от разумности жизни, от верного расчета, которому научил ее Гриша, что она не услышала настигавшего их грузовика и очнулась, когда он длинно загудел над самым ухом. Нюра закрыла глаза, притворяясь спящей, пока мимо проносились четыре колхозные трехтонки, груженные поздними помидорами в плетеных корзинах, мясными коровами и бычками, нагулявшими за лето вес.
Когда улеглась пыль и ворчливый рокот моторов стал затихать вдали, Нюра уже не сумела вернуться в радостный, струящийся и плывущий под голубым небом мир. Она легла на бок, поджав ноги, увидела кромку дороги, серые колеи обгона сбоку, на стерне, сквозной лесок в километре от дороги и за ним новые коровники соседнего Грачевского колхоза.
В Грачеве стога как сложили! — услышала Нюра распевный голос дочери. — Убьешься с них.
Конюх сидел неровно, будто живая рука тяжестью своей всего его клонила влево.
— И дом а у них хорошие, — сказала Галя. — И школа лучше нашей.
— Детство всему завидует, — заметил конюх. — Я, грешным делом, отцовой болезни и то, случилось, позаздрил.
— Как это?
— Он при смерти был, а мне, мальцу, невдомек. Вижу, лежит на чистом, рубаху белую на него надели, лучший кусок дают. Вот и мечталось: ну-кась и я слягу, и мне что получше и что есть сладкого в доме, а я съем все и выздоровлю.