Шрифт:
— Почему не в памяти? Он в своей памяти.
— Паспорт-то зачем? Ты бы спросила у врачей, может, чего удумал… Как бы он завещание не сделал…
— Чего он завещает? — рассердилась Лиза. — Портки? Фуганок? Бритву?
— Стыд, Лизанька… Стыд. Ничего не жалко… хоть бы и деньги, так и их не жалко, — самозабвенно обманывалась бабка. — А стыд? Стыда не хочу…
— Все вы пустяки говорите, мама, — совсем огорчилась Лиза, но сделалась вдруг мягче, нежнее.
— Жалко его, уж как жалко — в чем только душа держится… Чем же он провинился, чтобы такую муку принять?! Господи!
— Ему делают уколы, чтобы не так больно.
— Махонький какой стал! — трезво причитала бабка. — Знаю, что он, Степа, а не верю… глаза не верят… От болезни это или от уколов?
Лиза молчала.
— Ему и гроб-то людской не впору будет, Лиза… Ты хоть видела ли? Видела, какой он? Пригляделась ты? Или все мимо, все о своем, о других людях?..
Стеклянная, незрячая от масляной краски дверь хлопнула за ними. Дора ртом набрала полную грудь воздуха. Устрашилась, но все еще не верила, не верила чужим глазам: не было на свете человека, кто знал бы лучше ее живую силу Степана — его преданность жизни и способность жить. Впервые поднялась в ней злость на бабку, что предала Степана, живого уступила смерти и гробу.
Изолятор напугал было ее сумеречностью, строгой одинокостью после большой палаты, незнакомым инструментом на столе, какими-то трубочками, свисавшими от стеклянных сосудов по стене. Но она быстро освоилась, смекнула, что трубочки не подсоединены к Степану — может, остались от кого-то прежнего, — что он лежит сам по себе, кажется, на той же койке, что и в палате, худой, плоский, площе, чем его сплющенный плотницкий карандаш, которому когда-то подивилась Дора. И не так он бледен, как был в палате, пожалуй, потемнел лицом, и говорить здесь хорошо, свободно, дверь в коридор приоткрыта, но это не помеха не кричать же им.
Дора придвинула стул к койке, взяла его руку. Подумала, что бабка, та сидела далеко, на отлете, и нее смогла как следует разглядеть Степана. Кисть его там и не убывала: все подсыхало в нем, худело, облегчелось, а руке нельзя было, слишком она была тверда, плотно сбита работой, нечему было из нее выйти. И для нового, больничного Степана эти руки были огромны, их и поднять-то было ему нелегко. Дора гладила шершавые узлы руки, ощущая малое, схоронившееся где-то глубоко тепло, довольная, что и сейчас, в болезни, в муке, рука Степана не потная.
Она рассказывала ему, как шла сегодня, какое солнце стоит над городом, передавала приветы от всех, кого встретила и кого могла повстречать по пути.
— А Лизу встретила? — спросил он тихо.
— Не видела, — солгала Дора, и он устало опустил веки со светлыми ресницами. — Приходила, что ли?
— И бабка была…
— Вот у тебя день какой удачный! — сказала она с легким сердцем, зная, что он весь ее и ни с кем его делить не надо. — И бабка и дочка, и Дора — может, еще кто набежит.
— Сбрось платок… — шепнул Степан.
Хорошо в отдельной палате: ничего так не любил Степан, как в молчании побродить посеченными пальцами по ее затылку, у корней волос, на висках и за маленькими твердыми ушами. Дора смахнула платок, будто боялась опоздать, низко пригнула голову, чтобы не утруждаться его руке; пальцы Степана немощно торкнулись ее, скользнули по волосам, тронули ухо. В руке оставалось совсем мало силы, а только нежность, любовь, привычка и странное, будто сослепу движение.
— Сережки надень… Придешь другой раз — надень сережки…
— Какие? У меня их двое.
Он помолчал, силясь вспомнить, но не вспомнил.
— Сережки надень…
Он долго молчал, разговор взял много сил. Дора хлопотала над ним, укрыла одеялом высунувшуюся восковую ногу, сжала ступню, согревая ее, пальцами чувствуя нехороший ее холод, гладила руки, губами тронула лоб, как маленькому, когда проверяют, здоров ли? В какой-то миг прояснилось ей, почему Степан муж ей, и в то же время будто бы и сын: особенно теперь, в немощи, в страшном убывании. Бабка родила ему двух дочерей и сына, он для нее только муж, только кормилец, жестоко обидевший ее делатель всей ее жизни, а с Дорой у них детей нет, сами они друг другу — дети. Степан сын ее, одна кровь и одна жизнь. Среди этих ее горько-счастливых мыслей снова послышался хрипловатый, уходящий вовнутрь голос Степана:
— Кто тебя Дорой назвал?
— Мой, — сказала Дора. — Николай. В деревне Дарья была, а махнули в город, он сказал: будешь и для людей Дора. Для него я с первого дня Дора.
— Хорошо назвал: и я бы лучше не придумал.
Дора обеспокоилась, не задела ли она Степана воспоминаниями.
— Он-то при чем? — сказала она легко. — До него люди додумались: Дарья — Дора. Это как Сашку с Шуркой лицуют — справа налево и обратно.
— Все же выбрал… Любил тебя.