Шрифт:
— По какому делу вы арестованы?
— Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, — ответил словоохотливый собеседник.
Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы охранника.
После прогулки мы снова расходились по камерам, которые весь день оставались открытыми. Только поздно вечером мы нажимали кнопку звонка и просили запереть дверь до следующего утра.
— Выходить уже больше не будете? — почтительно спрашивал надзиратель и с гулким эхом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери, словно бронею, обшитой железом.
С установлением режима «открытых дверей» наши камеры превратились в якобинские клубы. Шумной толпой перекочевывая от одного к другому, мы спорили, играли в шахматы, сообща читали газеты. Одним словом, предавались тому, что немцы называют «Theorie und Three» [130] .
Исключение составлял тов. Троцкий. В тюрьме он вел замкнутый образ жизни, покидая камеру только ради прогулки, от которой никогда не отказывался [131] .
130
«Теория и чай». Прим. авт.
131
В первой публикации далее следовал текст;
«Его день с утра до вечера проходил за письменным столом., в интенсивной литературной работе. Лев Давыдович постоянно давал статьи для нашего партийного органа, издававшегося, несмотря на все репрессии Керенского, под разными часто менявшимися названиями. Целый ряд остроумных памфлетов и публицистических фельетонов именно в эти два месяца тюрьмы вышел из-под пера Троцкого. Особенно удачен был насыщенный сарказмом фельетон под названием «Бонапартята», направленный против Керенского и его клики.
Статьи, написанные в «Крестах», переправлялись тов. Троцким в редакцию при посредничестве его жены, Наталии Ивановны. Во время свиданий с ней, происходивших в присутствии кого-нибудь из тюремной администрации, Л. Д., возвращая жене опорожненный саквояж, в котором она приносила передачу, ухитрялся пересылать на волю скрытые во внутренней подкладке тончайшие листки своих рукописей, испещренных нарочито мелким, бисерным почерком. Небрежность и даже потворство тюремной администрации значительно облегчали дело. Мне, например, во время свиданий иногда удавалось без всяких ухищрений просунуть свернутые в трубочку рукописи прямо через двойную решетку, в то время как смотритель отворачивался или выходил на одну минуту в соседнюю комнату. Пораженный революцией, тюремный уклад окончательно расшатался, и обслуживающий его персонал уже не проявлял того служебного рвения, каким он блистал при царизме.
И это несмотря на то, что весь личный состав «Крестов», унаследованный революцией от старого режима, оставался на своих старых насиженных местах. Ежедневно просматривая все столичные газеты, тов. Троцкий отмечал все, стоящее внимания; часть этого материала он тотчас использовал в своих памфлетах, а другие интересовавшие его статьи и заметки вырезал и наклеивал на отдельные листы, сопровождая их ядовитыми комментариями.
Лев Давыдович читал очень много. Внимательный просмотр одних газет поглощал порядочно времени. Однако его оставалось достаточно, чтобы заниматься изучением истории революции на Западе. Между прочим, в «Крестах» Л. Д. прочел двухтомную «Историю революции 48 года во Франции» Даниэля Стерна.
В отличие от других заключенных, иногда пренебрегавших движением и воздухом, Троцкий никогда не отказывался от тюремной прогулки, однообразием которой многие из нас тяготились. Независимо от погоды Л. Д. выходил на тюремный двор, справедливо считая это скудное движение совершенно необходимым для организма. Спал он с открытой форточкой и удивлялся нам, петербуржцам, на ночь захлопывавшим окно.
Вскоре после голодовки меня перевели в камеру по соседству с т. Троцким. Считая от входной двери в наш корпус, камера его была первой направо, моя — следующей за ней. Я стал чаще, чем прежде, навещать Л. Д. Особенно любил я заходить к нему в сумерки, прежде чем в тюрьме зажигалось электричество. В эти часы, когда работать уже невозможно, Л. Д. любил вспоминать последние годы своей эмигрантской жизни: издание «Нашего слова» в Париже во время войны, свою высылку из Франции и Испании, заочный приговор над ним в Германии за брошюру «Война и Интернационал». Как-то Л. Д. дал мне ознакомиться с брошюрой на французском языке: «Expulsion de M-eur Trozky» («Изгнание г. Троцкого»), выпущенной в Париже рабочим издательством и по существу представлявшей протест французских рабочих против правительственных репрессий по отношению к Троцкому за его антивоенную работу. Одного знакомства с этой брошюрой и с перечнем репрессий, испытанных Л. Д. со стороны обеих империалистических коалиций, казалось, было бы достаточно, чтобы опровергнуть основанные на лжесвидетельстве обвинения псевдоюстиции Керенского» (Пролетарская революция. 1923. № 10. С. 146–148).
Матерые царские следователи, горевшие желанием отличиться и выслужиться при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое «дело Бейлиса». Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота… Это следует отнести не столько к разнице политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справляла свой праздник оргия антисемитизма, в другом — антибольшевизма. Тем не менее существо дела было одинаково. И тут и там, с одобрения высшего начальства, откровенно применялись методы фальсифицированной, погромной юстиции. В обоих случаях господствующий класс (при царизме — поместное дворянство, при Временном правительстве — буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить весы «правосудия» в плаху. Обе инсценировки громких процессов против евреев и против большевиков провалились со скандальным позором. Вместе с эрой российского парламентаризма кончились навсегда опыты сенсационных процессов а lа Дрейфус…
Отождествление большевиков с германскими агентами выводило нас из себя. Эта клевета душила нас в каменном ящике, как волна удушливого газа. В потоке грязи, который буржуазия обрушила на наши головы, мы видели одну из тех кампаний, которые наши доморощенные либералы позаимствовали у своих «демократических» союзниц, особенно Франции, в течение десятилетий осуществляющей власть плутократии [132] при помощи продажной прессы, спускаемой с цепи, как свора гончих по свежим следам Дрейфуса, Жореса или коммунистов. Наш процесс, в деле массовой фальсификации общественного мнения, знаменовал переход от мелкой и почти кустарной работы «Речи» или «Биржевки» — к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям па началах широкой «свободы печати» и «гласности». Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации в области спекуляции и наживы, юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять пенки с моря пролитой крови. Наша партия осмелилась помешать этому процессу, и на ее голову обрушился весь аппарат буржуазной печати, решивший впервые поработать в широком масштабе, с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского «горения», от Лаврова и Михайловского и даже — о, романтическая старина! — от Герцена и Белинского. Совестливо-чувствительный тон так называемого «героического» периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия готовилась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу. С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленный комьями грязи, осыпанный дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных «разоблачений» должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены, еще прежде чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя дело следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и «показания», сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для государственных изменников, для немецких шпионов. Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальшивомонетчики, которым буржуазия поручила ведение и защиту своею дела, охрану священной собственности; буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она честно выполнила свой долг перед хозяином-капиталом, она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге. Увы! — русский народ пренебрег утонченными формами политической борьбы. Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными мастерские приемы газетной травли. Господа либералы забыли, что классовое сознание инстинктивным путем находит своих вождей, вопреки самой разнузданной клевете, рассчитанной на политическое убийство.
132
Плутократия (греч.) — власть богатых, господство денег. Ред.
На поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб на землю все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 г., без остатка смыла следы чернильной грязи, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию [133] .
Тогда как Троцкий вел в тюрьме замкнутый образ жизни, никого не подпуская к себе и к своему духовному миру ближе известной дистанции, Рошаль был воплощением общительности, бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру.
133
В первой публикации далее следовал текст:
«И характерно дли русской интеллигенции, что пси вспышка ее энергии, весь запас ее действенной поли исчерпался именно той первой, чисто газетной, исключительно бумажной битвой. По сравнению с ее серыми, скучными, безалаберными военными походами в списке ее «подвигов», поражающих своей худосочностью, своим исключительным рахитизмом и полной неспособностью предпринять что-нибудь яркое, крупное, последовательное и жизненное, — эта первая из всех авантюр, направленных на завоевание красного Петрограда, эта писчебумажная эпопея выделяется сочным пятном, единственным хорошо организованным ударом, который русский либерализм сумел обрушить на голову пролетариата.
В июльские дни Троцкий поддерживал линию Центрального Комитета, но в «Крестах» в нем иногда разжигалось революционное нетерпение.
«Может быть, все-таки следовало сделать попытку захвата власти? А вдруг фронт поддержал бы нас? Ведь тогда все события приняли бы мной оборот». В эти моменты скапливалась вся сила его революционного темперамента. По это прорывавшееся чувство трибуна он всегда подчинял холодному логическому анализу реального соотношения реальных сил.
С огромным уважением относился Троцкий к Владимиру Ильичу. Он ставил его выше всех современников, с которыми ему приходилось встречаться в России и за границей, В том тоне, которым Троцкий говорил о Ленине, чувствовалась преданность ученика: к тому времени Ленин насчитывал за собой 30-летний стаж служения пролетариату, а Троцкий — 20-летний. Отзвуки былых разногласий довоенного периода совершенно изгладились. Между тактической линией Ленина и Троцкого не существовало различий. Это сближение, наметившееся уже во время войны, совершенно отчетливо определилось с момента возвращения Льва Давыдовича в Россию; после его первых же выступлений мы все, старые ленинцы, почувствовали, что он — наш.
В противоположность Ленину, Троцкий весьма холодно говорил о Плеханове. Признавая его заслуги, как теоретика и в особенности популяризатора марксизма, Троцкий решительно отвергал его, как политического вождя. Во всех его репликах по адресу Плеханова сквозило пренебрежение революционера к соглашателю и выросшее на этой почве неустранимое личное нерасположение. Зато он с самым теплым чувством вспоминал Жана Жореса, Глубоко сожалея о его трагической смерти, Л. Д. допускал, что присутствие Жореса едва ли изменило бы позицию французских социалистов во время войны. Вернее всего, что с момента ее объявления Жорес поддался бы общему настроению, но, по мнению Троцкого, он раньше других должен был почувствовать ложность положения и благодаря своей гениальной интуиции и силе воли сумел бы вывести партию из тупика и во всяком случае не дал бы ей дойти до такой бездны социал-патриотического падения.
Иногда Л. Д. вспоминал свои встречи с нашими отечественными социал-шовинистами, особенно со Скобелевым, который еще молодым безусым студентом приехал к нему в Вену, завоевал расположение и прошел под его руководством школу марксизма. На выборах в IV Государственную думу среди других кандидатур Троцкий выдвинул Скобелева. Уже в роли «народного представителя» Скобелев поддерживал связи с Троцким, и львиная доля его речей, произнесенных с думской трибуны, была составлена Львом Давыдовичем.
Но с наступлением войны, и особенно революции, пути Троцкого и Скобелева резко разошлись. Последний скатился на самое дно социал-оборонческого меньшевизма и, в качестве министра труда, стяжал дешевые лавры соратника бесславного триумвирата в компании Керенского и Церетели. Напротив, Троцкий со дня своего возвращения в Россию повел линию непримиримой борьбы за свержение Временного правительства. После Февральской революции они встретились. Это произошло в Таврическом дворце во время одного из бесчисленных заседаний соглашательского ВЦИК или Петроградского Совета. Издали завидев Троцкого, Скобелев устремился к нему с самым приветливым видом. Но Л. Д. с выражением ледяного равнодушия воздержался от рукопожатий и ответил свежеиспеченному министру ироническим замечанием по поводу его соглашательского усердия» (Пролетарская революция. 1923. № 10. С. 150–152).
Помимо текущих политических событий, о настоящем ходе которых мы догадывались по газетам и по другим сведениям, проникавшим в тюрьму, Семен проявлял большой интерес к истории революционного движения рабочего класса в России и на Западе. Между прочим, в «Крестах» он с увлечением читал «Политическую историю французской революции» Олара. Эта пухлая и устарелая книга вообще находила в тюрьме обширный круг читателей и без отдыха путешествовала по камерам. В «Крестах» Семен начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 г. Но он успел написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие собой его историческую роль. Много тюремных часов скрашивала нам шахматная игра, до которой Семен был большой охотник. Его душевные силы всегда расцветали в живой борьбе, я на квадратном поле шахмат он был отличным стратегом. Иногда к нам в тюрьму проникали редкие волны симпатии — кем-то присланные цветы, над которыми Семен ломал голову, теряясь в романтических догадках.
Однажды мы с Симой были вызваны в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации, вроде политического красного креста.
Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба. Еще вчера она добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочных букетов раскрылась сама собой.
Один из первых вопросов, которыми нас засыпала Смирнова, касался снабжения:
— Не хотите ли вы апельсинов? Я могу их вам принести.
— Отчего же? — ответили мы. — В тюремной обстановке всякое даяние — благо.
— Но у нас ведь апельсины особенные, — загадочно произнесла Смирнова, посматривая на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.
Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных апельсинах, естественно, не нуждались. Пришлось поблагодарить и отказаться от любезно предложенных «фруктов». Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ непонятен.