Шрифт:
…А сосны и луг за ними постепенно выцветают. Одно из деревьев совсем засохло, его спилили и даже корни выкорчевали из сухой земли. И все же, и все же…
Безбрежное одиночество зимнего двора, снежные крепости и дома с ледяным катком вместо пола, которые сооружаем мы вместе с дедом; пологая горка для санок, у них спинка и мягкое сиденье, обтянутое куском диванной обивки; постаревшая новогодняя елка с полуосыпанной хвоей, но зато с игрушками из разноцветного льда – тоже дедова затея. Как бы составленные из полупрозрачных шариков купола природных ледяных линз, крышки над миниатюрными пещерами, вытаявшими в снегу от январского солнца: внутри чудится иногда бесцветное кристаллическое растеньице, то ли мох, то ли цветок. (Так зрение мое, пытаясь убежать, погружается в микромир.) А позже – весенние ручьи, ради которых я пробиваю канавки и туннели в твердом снегу, зачастую – в стене моего полуобрушенного ледяного дома; сосульки, звенящие хрустальной капелью, и под ними – чистейшие глубокие лужицы, озерца в бисерной оправе; и шалое апрельское солнце пляшет в небе. От него вытаяли стружки и опилки от осенних дров. Гора талого снега, сброшенного с крыши, возвышается, как эскимосское иглу. Посреди влажной белой равнины – квадратные плоты: летом, когда просохнет, будем новый забор на столбы поднимать. А в летней сараюшке на столе, крытом клеенкой, – кружка молока с булкой и глотком свежего воздуха – чтобы не уходить для еды в дом. Все это опять же выдумал и обеспечил дед.
…Узкоглазый и смуглый, черноволосый и тихий нравом. Он чуть косолапил и сутулился, хотя в те времена еще вовсе не был стар. Все мое детство проходило под знаком деда: его постоянно ровного, негромкого голоса, его всегдашней лаконичности эмоций – ни улыбки, ни крика, ни взмаха рукой. Он сопровождал меня в школу и из школы, водил на выставки и гулянья, охранял и одевал, молча сидел рядом, вдохновляя на свершение домашних заданий; щедрая его фантазия в дни моих болезней творила удивительные игрушки изо всякой бытовой чепухи. Я помню крошечные резиновые шарики из останков большого, купленного в ноябре для октябрьской демонстрации, но тотчас же бесславно и с конфузным треском погибшего, – ими играли в воздушное бильбоке; пульверизатор из жестяных трубочек, поставленных углом; книжку-мультяшку с бегущим человечком, нарисованным на корешке старого отрывного календаря; «всамделишное кино» на обратной стороне бумажной ленты, опоясывавшей ранее буханку черного хлеба – его следовало поместить между абажуром горящей лампы и стеной, но не просто, а с каким-то хитрым изворотом. Можно было поклясться, что этот меланхолик и флегматик играл в свои выдумки так же увлеченно, как и я – так он ограждал ребенка и во мне, и в самом себе.
Словом, все прочие были взрослыми, а дед – он был дедом. Все были по одну сторону, мы двое по другую. Все прочие казались – он был. Бог знает, что творилось в его голове и груди при соприкосновении с любимой бабушкой: это сплошь и рядом оказывалось такой же тайной для всех, как и его истинные вкусы и пристрастия. Она, крошечная и верткая, точно капля ртути, язвительная, как шпанская мушка, встревала во все домашние дела и вскорости наладила их так, что на ней одной всё и держалось. Визгливым голоском воспитывала меня и вечно безропотного и безгласного деда. Выносила помойные ведра и домашние тяготы, вытрясала душу из резиновых ковриков, тряпочных половиков и своих близких. Обирала голой влажной рукой или тряпицей размером с носовой платок ковровые дорожки – первую ласточку нашего тощего благосостояния. Изводила мужа, дочь, зятя, внучку соседей и продукты. Исхитрялась покупать хорошее мясо по цене едва ли не требухи, экономя копейки – неимоверное и немыслимое искусство в те времена, когда все съестное было почти одинаково дешевым и одинаково скверным. За дефицитом кастрюль, и алюминиевых, и особо эмалированных, томила вчерашнюю картошку или кашу в наружном футляре от списанного прибора, который дедусь притащил из своего кабинета физики – ибо дед зарабатывал на жизнь учительством. (Этот цилиндрический сосуд, крапчато-голубоватый внутри и бугристо-коричневый снаружи, так прочно ассоциировался у меня не с точными науками, а с подгорелой пшенкой, что на лабораторных работах пятого класса я неизменно фыркала от одного слова «калориметр».)
Рядом с этой воцарившейся в доме суматошной инь наше семейное ян казалось неприметным и маловлиятельным. Деньги в дом приносил, тем не менее, он – дед. И когда он исписывал решениями и формулами бумажки, чтобы вложить их потом в учебник, и переводил с немецкого любимые бабушкой сентиментальные романы, одновременно сидя за столом и пережевывая ее стряпню, штопал носки или сидел с лупой над неисправными часами, но особенно когда вечерами просто читал свою главную книгу, – славно было притулиться у его жаркого и тощего бока, слушая гулкий стук его сердца, и делать вид, что он тебя совсем не замечает.
Словом, бабушка заведовала, так сказать, моей телесной пищей, дедусь – духовной. Нянька и проводник, пастух и плотник, утешитель и воспитатель, кукольник и игрец, главный ответственный по ребенку, который учил меня грамоте, рисунку и душевному спокойствию в те минуты, когда бабушка бы уже вовсю гнала волну – какое странное амплуа для солидного мужчины на грани пенсии!
И как необычно это повлияло на девочку в отсутствие «тех подружек, которые с тобой водятся»! Ведь мой друг, может быть, самим своим бытием отбивал у меня охоту привести под крышу нашего дома товар подешевле и понезатейливей. Его супруга время от времени спохватывалась и привечала моих одноклассниц, мы с ними общались, собственно, по-доброму. Только исключения, как известно, лишь утверждают тебя в правиле.
Таков был дед и такова была бабушка. Что же до родителей, то они были люди славные, однако вечные студенты, вечные аспиранты и ассистенты с полной катушкой учебных и общественных нагрузок, а поэтому приезжали домой только переночевать, и в самом деле более всего напоминая светлые и бесплотные тени ангелов-хранителей моего сна.
Родители и старшие, учителя и одноклассники… То были атрибуты внешней жизни, которая касалась меня, глубоко не задевая, и подчиняла себе мою внешнюю сферу, не касаясь внутренней.
Оглядываясь назад, я думаю теперь, что в школе могло быть не так мало детей, подобных мне. Все дело в том, что мы из рода интровертов и аутистов и замыкаемся в себе, поэтому нам почти невозможно открыться и для родственных душ. С самого первого из сентябрей прикосновения ко мне чужих боков и чужих рук, тощих коленок и колючих локтей, как бы сотворенных из иноматерии, резкость дискантовых и альтовых интонаций, душный запах волос и подмышек – вся резкость и контрастность тамошнего быта ввергла меня в такой шок, что мое настоящее «я» нырнуло в середку моего естества и затаилось где-то между перикардом и диафрагмой, не появляясь на поверхности даже в неформальных ситуациях.
А уж эта форма! Эта одинаковая для всех школьная сбруя, коричневая и черная, мигом провонявшая потом и туалетной хлоркой! Служить защитой от чужаков она не могла никак в силу самого своего сродства с ними. В ней не было ничего ни от меня, ни от дома. Единственный способ выразить презрение к ней – за весь учебный год ни разу не стирать и каждый август менять на новую, не обремененную ни грязью, ни отрицательными биотоками. Впрочем, семейный совет счел такой подход рациональным: одежка этого вида была нарочито дешева, а я росла. Возможно, лишь дед понял суть моей брезгливости и расточительности, адресованных даже не к тряпке – к тому общему месту, каким я становилась в ней. Одно хорошо было в этом буром платье с черным фартуком: не только нивелирует, но и маскирует, сводит к общему знаменателю, однако, будто хиджаб или паранджа, позволяет сохранить себя внутри неприкосновенной, если ты хочешь и умеешь. А я-то умела, и еще как! По правде, немало тому способствовали мои природные данные – плохой слух и левостороннее зрение. Недостатки не столь фатальные, но весьма удобные для того, чтобы слышать, видеть и реагировать лишь на то, на что хочется. Шоры от несанкционированных вмешательств.