Шрифт:
Встречал я и другого Рабиновича, из старших классов, толстого химика и поэта (писал в классическом духе «звучные» стихи под псевдонимом Раич), {34} однажды съездившего (в 28 году) в Петербург и там встретившего на Моховой {35} старичка Педенко, {36} который будто бы обнял его. Ну, еще — Савелий Гринберг {37} (гораздо старше нас), очаровательнейший человек, с которым я очень дружен. Недавно ездил с ним в Кембридж, чтобы взглянуть на старые милые места, где мы с ним вместе учились. {38} Но этих опытов делать не следует. Я этим убил наповал свои кембриджские воспоминания. {39}
Помнишь, нас с тобой забавляло, как менялись некоторые по мере нарастания семестров — как Холмогоров, {40} бывший в обществе паяцем и гримасником, обратился в тихоню, а как Окс, {41} наоборот, бывший сначала незаметным, вдруг стал главным развлекателем и остроумцем. У него была хорошенькая сестра Тамара, увлекавшаяся [нрзб.]. Окс первый открыл мне существование «домов, где красивые женщины отдаются всякому, кто пожелает» {42} — я даже помню, где он говорил это, — я поехал с ним на извозчике как раз мимо Зингера (такой стеклянный глобус в небе). {43} По этому же поводу я помню, какое впечатление на тебя произвел рассказ Чехова «Без заглавия» [первоначально написано названия,зачеркнуто и исправлено на заглавия] и как ты все повторял фразу оттуда «эта полуголая, соблазнительная гадина» — и как мы завидовали беглецам! {44} А разве лицо Митюшина {45} с прищуренными глазками и в голубой рубашке не запомнилось тебе — и приземистый Шустов, с которым он сидел рядом на задней скамейке, и толстый, мирный Меерович (на уроках Закона Божьего просивший неизменно разрешения у батюшки остаться в классе, так как был неохоч до шума), {46} и Харузин, {47} телосложением похожий на рыбу (это ты как-то отметил), и здоровяк Херкус, {48} и Гордон {49} (наклонно вперед выбрасывавший руку и подпиравший ее другой и как-то хищно-весело оглядывающийся на тех, которые не знали, и остававшийся в таком положении, пока не вызывали его) и еще, и еще… и даже потом загадочный Гроссман, которого мы не застали (или ты застал, а я нет), когда поступили, но который долго оставался (как некая «мертвая душа») в классном списке. И те, которые, как в мох, проваливались в предшествующий класс и очень скоро перенимали его окраску, и те, военного времени, случайные как бы пришельцы, и тот мудрый и лохматый (запамятовал фамилию), {50} поступивший в самом, самом конце: в революцию, на Марсовом поле, он забрался на платформу (из ящиков), чтобы произнести пламенную речь (был кадет), и после первого же слова был с платформы сбрит…
А учителя! С невероятной тщательностью, специально для него намоченной губкой, синеглазый, с ассирийской бородой {51} Фихтенгольц {52} вытирал доску и потом по этой блестящей черноте божественно округло выводил белейшие цифры. {53} Кавун, у которого опыты не удавались — и который жулил, чтобы удавались, а потом вдруг в день взятия Перемышля {54} сел за пианино и высоко сыграл гимн. {55} Гиппиус {56} в двух жилетках, {57} выплевывающий ямбы: яд-каплет-сквозь-его-кору… {58} Пышный Вроблевский {59} (специалист по тополям и кипарисам — но довольно бесталанный), садившийся рядом, чтобы помочь с орнаментом, — я как сейчас вижу бараньи крайние завитки этого орнамента и сильную тушевку. Учительницы гимнастики (которых терроризовал Попов, — особенно весной, когда это происходило во дворе) и потом заменивший их ловкий, ладный господин с перстнем. И Розенталь, {60} не совсем как бы сбросивший скорлупу шестнадцатого семестра. И чудные наши дамы, — Вера Леонидовна, {61} казавшаяся красавицей по сравнению с другими учительницами, — и синенькие книжки с бесконечной повестью Мериме «Colomba». {62}
О футболе тенишевского периода я не раз упоминал в своих романах. {63} (Вообще: довольно расточительно по ним рассовал свои школьные воспоминания — от розового мыла и шлепко-тяжко-мокрого полотенца в уборной {64} до безмолвной с поднятой рукой фигурой опоздавшего за стеклом двери.) {65} Я потом много играл в Англии и в русской команде в Берлине до 1932 года, когда меня замертво унесли с поля, {66} — но все-таки наиболее волнующими остаются школьные игры. Ты, бывало, как маленький лев, кидался на Попова (у которого был всего один удар — свечка, слышу, как его страшная ступня бухает вверх по мячу, вижу, как мяч поднимается…) {67} Разнообразный состав голов (от гол, не головы): пасть выходного тоннеля на улицу (с двумя тумбами по бокам) и дверь, или в отдельном дворе, составлявшем нашу крайнюю мечту в детстве, {68} — дверь и железная решетка, за которой ступеньки вели вниз под навес (с острым железным углом, о который рвался и лопался резиновый мяч, — но еще долго потом мертвый, мертво-шлепавшийся, был пинаем и мучим). {69} Когда играли в первом месте, то иной удар завершался исчезновением за боковым забором, {70} на котором с шарахающим звуком кто-нибудь повисал, пока другой бежал кругом в соседний двор. Горячий шлеп мяча во всю мою голкиперскую ладонь, черные следы от него на лбах… Особый грохот под ногами на железных крышках в некоторых местах двора. Билинский, {71} ведущий мяч, ловко орудует тонкими, но невероятно сильными ногами, — прямые руки быстро двигаются, спина совсем круглая — и вот шутует по голу. {72} Весной учителя, помню, пропускали уроки, оставляя как бы квадраты голубого неба с футбольным мячом, падающим из голубизны. {73} Этот настоящий футбольный мяч с красной печенью под шнуровкой кожаного корсета {74} был не чета резиновому (от «Треугольника»)! Весенняя пыль, какая-то раскрытость воздуха, яркость звуков, усталость в ногах, звон в голове. «Мяч в руки» или, как говорили шутники, «руки в мяч».
Метафизически мне часто потом в жизни, да и тебе, конечно, тоже приходилось ждать «пенделя» — а судьба ведь бьет метко, не всегда защитишь. Ты держишься, держусь и я.
Хорошо ты напомнил мне вкус нашего знаменитого пирога, с мясом и капустой. Дикая торговля «горбушками» — в младших семестрах. Любовь Пинеса {75} к соли. Студень киселя и алюминиевая ложка, на стене были какие-то сырые разводы, возбуждавшие у остряков похабную и невероятную догадку о мужской силе Линстера. {76} А помнишь, как-то раз появилась простокваша в баночках и между столами, внимательно и уже безнадежно следя за впечатлениями, прохаживался представитель этой простокваши — и все нарочно плевались — но, я помню, ты уловил его грусть.
Много еще таких страниц я мог бы написать, а между тем это такая ничтожная малость — обивки, пух от страшно трепещущего существа, которое на минуту удерживаю в руках. {77} Я хотел бы еще знать о тебе, ты очень мало написал. Нахожусь от тебя в каких-нибудь трех часах езды, правда аэропланом. Все эти годы глупейшей заботой моей была житейская борьба с нищетой {78} — а так жизнь шла счастливо. Сейчас живем (я женат, у меня сын прелестный, более чем упоительный) {79} в Каннах. {80} Что дальше будет, совершенно не знаем, во всяком случае никогдане вернусь в Германию. Это мерзкая и страшная страна. Я всегда не выносил немцев, немецкий скотский дух, а при теперешнем их строе (наиболее, кстати, для них подходящем) жизнь и вовсе стала там нестерпимой для меня {81} — и не только потому, что я женат на еврейке. {82} Вот перечел и вижу, что еще много пушка не подобрал. В памяти все еще продолжается трепет, мечтательное раздражение. Жужжащий лиловатый свет в классе в темные зимние утра, когда все как-то смугло, и немножко поташнивает. {83} Литературный журнал с гектографическими стихами, {84} странная атмосфера «вечеринок», когда все освещено иначе, — за окнами ночь, и классы кажутся какими-то отрешенными, ушедшими на покой, и все как-то по-другому, гулко и грустно. Рашаль, {85} с пафосом читающий Надсона: «и оборвется жизнь как там-та-тата нить!», {86} маленький географ Мальцев, {87} вдруг не выдержавший нашего поведения и расплакавшийся: отошел к окну и водил по стеклу пальцем, как обиженный ребенок. Господин, который недолго и неудачно преподавал историю искусства — «уточение колонн». Ах, вот кого я еще как-то встретил — толстого, круглолицего, с новой американской фамилией, ловкий и краткий, прямо из Холливуда, Иоголевича. {88} Забавный, кстати, сон: всех нас в теперешнем виде посадить в класс (если влезем) и задать задачу из последней страницы задачника (там, где он становился болтливым фантазером, войдя во вкус) или спросить родословную русских князей… {89}
Не прошу прощения за такое длинное письмо — потому что кажется все-таки оно вышло довольно для нас с тобой интересным, что-то удалось сберечь — и за то спасибо. Крепко-крепко жму, милый, твою памятную руку. Хорошо бы встретиться когда-нибудь! {90}
Твой В. Набоков
Переписка В. В. Набокова с В. М. Зензиновым [*]
Вступительная статья, публикация и комментарии Г. Глушанок
*
Впервые: Наше наследие. М., 2000. № 53. С. 76–115.
«ДОРОГОЙ И МИЛЫЙ ОДИССЕЙ…»
В пятидесяти трех корреспонденциях соединились два, казалось бы, несовместимых имени — Владимира Владимировича Набокова, сына В. Д. Набокова, представителя петербургской аристократии, стоявшего у начала кадетской партии, и профессионального революционера, члена Боевой организации, знаменитого эсера — Владимира Михайловича Зензинова (29 ноября 1880, Москва — 20 октября 1953, Нью-Йорк).
Переписка охватывает 11-летний «американский» период их жизни: с 1941 по 1952 гг., почти до смерти Зензинова. Несмотря на растянутость во времени и явные лакуны, [1] она производит впечатление непрекращающегося диалога близких людей: «…страшно жалею, что так мало и редко доводится Вас видеть — но всегда о Вас помню, люблю, держу в красном углу души…», — писал Набоков Зензинову. В письмах — трагические отзвуки Второй мировой войны: гибель в концентрационном лагере под Гамбургом родного брата Набокова — Сергея; гибель их друга, всеобщего любимца — Ильи Фондаминского, беспокойство семьи Набоковых об оставшейся в оккупированной Франции двоюродной сестре Веры Евсеевны Набоковой — Анне Лазаревне Фейгин и послевоенные события — личные и общественные.
1
Полностью переписка В. В. Набокова с В. М. Зензиновым, включая письма 1930-х годов, готовится к публикации отдельным изданием.