Эртель Александр Иванович
Шрифт:
– Больно хороши песни, – сказал он мне с обычным выражением ласковости и долго повторял после: – Вот – песни!
По соответствию ли с собственным своим положением, или по чему-либо другому – более всего ему понравилась «Измена суженой», и уж гораздо после – в другом месте и в другое время, я слышал, как он пел своим гнусливым и скрипучим голосом:
Пала грусть тоска тяжелаяНа кручинную головушку…Мучит душу мука смертная,Вон из тела душа просится…Выдалось как-то летом мочливое время. Целую неделю шел дождь. Наконец выступило солнце и разогнало тучи по краям неба. Стало тепло. Освеженные поля и деревья весело заблестели на солнце. Тонкий пар тянулся от земли к небу. Влажный воздух насыщен был ароматом трав и запахом приятной затхлости.
Был вечер. Я ходил по гумну и, увидав Семена, остановился. Он сидел на высокой канаве и, облокотившись на колени, задумчиво глядел вдаль. Прямо перед ним лежал пустырь, поросший бурьяном и полынью, дальше зеленелись и бурели поля, а за полями закатывалось солнце. Пар прозрачной и тонкой пеленою стоял над горизонтом. Солнечные лучи, пронизывая этот пар, окрашивали его в золотисто-зеленый цвет. В этом фантастическом, зеленоватом море, дрожавшем, подобно мареву, толпились и млели розовые, голубые и багровые облака. Они то плыли как лебеди, тихо и плавно, насквозь проникнутые горячим золотом, то громоздились, подобно крепостным башням, то хмурились и синели, то расползались и таяли, как тает снег под весенними лучами… Наконец одно облако превратилось в густую тучу и синим треугольником заслонило солнце. Лучи расползлись из-за тучи и беловатым снопом ударились в бледно-голубую высь, целым морем багрянца брызнули на млеющие в закате облака, а вокруг синей тучи зажгли ярко-огненную кайму, извилистой струею отделившую бледное и чистое небо от выпуклой и густой синевы. Нежнейшие оттенки зеленого, янтарно-розового и мягко-голубого цвета широкими, незаметно сливающимися полосами повисли над закатом. Даль, подернутая легкими волнами испарений, искрилась и трепетала.
Семен что-то произносил нараспев. Я подвинулся ближе. «Ах ты, поле мое, полюшко…» – пропел он и смолк. «Ах ты, поле мое, полюшко-раздолье!» – и опять что-то запел вполголоса и опять смолк, не спуская взгляда с зари и с поля. И долго еще до моего слуха доносилось: «полынь горькая травушка…», «поле-полеваньице…» Долго эти слова прерывались каким-то задумчивым молчанием, и, наконец, когда закат начал потухать и синеватые тени побежали по полям, загорелись звезды и потускнели дали, Семен уныло запел. То, что я расслышал и что разобрал из этого пения, передаю:
Ах ты, поле мое, полюшко, —Раздолье…А и кто ж тебя, полеваньице,Забросил…Полыном ли, горькой травушкой,Засеял…Что полынь ли, горькая травушка,Уродилась —А и все то поле-полеваньицеПокрыла…Ах ты, доля моя, долюшка —Гореванье…Что и нет-то, нету у детинушкиСемейки,А и нет-то, нет у молодцаТалану…Был он крайне незлобив. Помню, по какому-то делу приехал ко мне тот самый приказчик, к которому сбежала жена Семена. Когда этот приказчик выходил из дома, лошадь подвел ему Семен. Приказчик насмешливо прищурился и произнес: «А, старый знакомый, здорово! – Свояки мы с ним», – пояснил он мне, нахально усмехаясь. Я с любопытством взглянул на Семена. Он слегка и, как показалось мне, снисходительно улыбнулся, снял шапку и самым благодушнейшим образом приветствовал приказчика. Мало того – когда тот сел, Семен заметил какую-то неисправность в сбруе, остановил приказчика, поправил неисправность и радушно произнес: «Ну, теперь с богом, Филипп Макарыч!» А когда Филипп Макарыч, жирно посмеиваясь и молодцевато передергивая поджарую кобылу свою, закричал ему: «Что ж, поклониться Марье-то?» – Семен ответил ему: «Отчего не поклониться, поклонись коли…» и сам засмеялся добродушным, ласковым смехом. «Слаба ведь она, баба-то! объяснил он мне по отъезде приказчика, – с нее и взять нечего: корм у него сладкий, спи вволю, вот она и позарилась… Известно – баба!»
Опишу еще одну особенность Семена. Был он страшно труслив и робок перед начальством и вообще перед всяким человеком с околышем на фуражке. Несколько раз брал я его кучером и вдоволь натерпелся с ним горя. Бывало, увидит он чуть еще не за версту красный, зеленый или иной околыш, а то так и просто белую летнюю фуражку, и спешит сворачивать с дороги на пашню, на болото, – куда пришлось… Несмотря на все мои старания, от этого страха перед околышем отучить его я не мог. Иногда рассудок ему как будто и говорил: «Э, не велика важность – околыш!» – а рука, помимо воли, дергала вожжи, направляя лошадей на кочки и рытвины, и суетливо схватывала с головы шапку, чтобы отдать честь какому-нибудь исправляющему должность помощника волостного писаря Калистрату Барабанщикову или младшему помощнику старшего архивариуса при уездной дворянской опеке, личному дворянину Иосафату Поползновенскому… Случилось как-то – был Семен на базаре для покупки двух поросят и имел неосторожность купить этих поросят у той торговки, у которой только что торговал их «помощник помощника исправляющего должность секретаря при мировом съезде» (ей-богу, есть такая должность!). «Помощник помощника» нрава был горячего, да к тому же, по близости своей к Фемиде{3}, мнил себя в безопасности, а потому и закатил бедному Семену две или три изрядные оплеушины. Боже мой! Сколько трудов и красноречия потратил я, убеждая Семена жаловаться мировому судье! Но Семен жаловаться не согласился. Одно упоминовение суда, полиции и других краеугольных учреждений наводило на него уныние, и трепет, и желание как можно скорей улизнуть в глубь и темноту своих милых амбаров, в поле или на канаву за гумном и всецело отдаться там отрадному чувству безопасности. Терпеть и бояться – в этих словах заключалась вся его жизнь, хотя прошу не забывать, что боялся он только «околыша» и всего того, что, по его мнению, неразрывно связано с этим околышем.
Старик Наум, каждую уборку хлеба пребывавший на моем хуторе, по его собственному выражению: «Для смотрения за порядком», – был ходячею противоположностью Семена. Чинный, степенный, неторопливый, охотник порассудить и поговорить – он так и просился в комедию времен Екатерины, чтобы в качестве убеленного сединами и умудренного опытом Здравомысла и Правдолюба направлять на путь истины различных вертопрахов и изрекать на поучение райка мудрые словеса.
Как сейчас вижу я дедушку Наума, когда он, внимательно выслушав самый незначительный вопрос, глубокомысленно задумается, «уставив браду» в землю, важно расправит эту бороду (окладистую и седую) и, наконец, возговорит… Но не подумайте, что возговорит он – значит ответит на вопрос просто и ясно, как ответил бы Семен. О нет, дедушка Наум не таков! – прежде всего он со всевозможных точек обсудит предмет вопроса, изложит историю этого предмета и его значение в жизни нравственной и общественной, наконец перейдет к своему мнению о предмете… Одним словом, говорит, говорит, унизывает, унизывает речь свою бесчисленными «к примеру» и «вестимо» и остановится лишь тогда, когда вы его убедительно попросите остановиться или когда измученные слушатели один за другим удалятся. Впрочем, последнее не всегда останавливает дедушку Наума, и он часто доканчивает свои рассуждения на поучение пустынным полям и безучастному небу.
Как видите, он был философ, но, боже мой, какой невыносимый философ! В его длиннейших речах вам никогда бы не удалось подметить малейшей пытливости мысли: начиная от тона его, всегда самодовольно-важного и не допускающего возражений, и кончая теми истинами, которые излагал он почти в виде афоризмов, – все было строго закончено, загнато в известное пространство (очень тесное) и загорожено непроницаемым частоколом. Да я и уверен, что дедушка Наум, пускаясь в свои рассуждения, вовсе не за процессом мысли гнался, а разве за процессом речи. На Руси не редки такие чудаки.
Как бы то ни было, обсуждать и рассуждать было страстью дедушки Наума, и он, подобно пауку, опутывал паутиной своих бесконечно длинных речей все, что ни попадалось ему под руку, – дрянная ли мошка, которой и цена-то грош, или великолепная зеленая муха. Ждали ли в самоскорейшем времени светопреставления, появлялись ли новые сведения насчет кисельных берегов и медовых рек, проходили ли слухи о девичьем наборе для заселения реки Амура, открывались ли в близкой перспективе крупные поборы самоновейшего изобретения, – дедушка Наум, с обычной своей деревянной невозмутимостью, неуклоннно рассуждал и о светопреставлении, и о кисельных берегах, и об Амуре-реке, и насчет поборов – всему уделяя ужасное количество слов и одинаково важное внимание. С таким же беспардонным обилием извергал он эти слова и с такой же значительностью пускался в рассуждения, когда дело шло и не о таких чрезвычайных материях, как река Амур, а просто шел толк о Панфиловой новой корове или о куриных яйцах, проданных теткой Ариной в последний базар.