Эртель Александр Иванович
Шрифт:
Ежиков вдруг смутился и, как провинившийся школьник, опустился на стул.
Архип все время преспокойно тянул чай (боже, сколько он опорожнил чашек!), отдувался и отирал платком пот, изредка насмешливо покачивая своею огненно-рыжей головою. После того как Серафим Николаич умолк, он шумно и наскоро высосал последнюю каплю чая с блюдечка и произнес, обращаясь ко мне:
– Насчет лунок – это он верно. Народ глуп. Народ сказывает, что за морем лунки накопаны, одна подле другой, и на закате и на восходе… Вот в эти лунки солнце и хоронится на ночь. Знамо, брешут!
– Это верно, что брешут, – согласился я, – как же солнце может прятаться в лунки, коли оно наутро совсем с другой стороны выходит?
– А уж это планида! – развел руками Архип.
– Что за слово такое! – с негодованием вскрикнул Ежиков и, как ужаленный, вскочил со стула, – ну, что это за планида, скажи, сделай милость?
– Вона! известно что – произволение!
На этот раз развел руками Ежиков.
– Вы ведь что думаете, – обратился он ко мне, – ведь он говорит теперь: «Народ глуп», – но знаете ли, я положительно уверен, что сам он в эти «лунки» верит и ничем вы его с них не собьете… О, ни за что не собьете!.. И это, знаете, просто ужасно… Ужасно!.. – Он опять скорыми и частыми шажками заходил по комнате и порывисто задергал свою бородку…
Архип не сразу ответил. Он сначала встал, степенно помолился, поблагодарил «за чай, за сахар» и, уж выходя из комнаты, небрежно проронил:
– Уж как ты там хошь, Миколаич, а земле тоже вертеться не приходится. Это уж прямо надо сказать. Это ведь, паря, не веретено!..
Впрочем, Архип не придавал, по-видимому, особого значения солнечной системе, ибо разговор о ней поддерживал вяло. Далеко не с таким интересом, как вопрос о «братьх» и «енаральстве».
– Видите, видите! – возмущался Серафим Николаич неуважением Архипа к авторитету «Коперников, Галилеев и Ньютонов».
По уходе Архипа и после того как Ежиков почти совершенно уже успокоился, я полюбопытствовал узнать, в чем же видит он raison detre своего проживания в деревне, если деревня эта остается совершенно чужда ему, как вместилищу «драгоценных знаний».
– Как бы вам сказать… – ответил он, – как ни грустно признаться, но только роль капли, долбящей камень, дает мне мир с моею совестью… Только роль капли. О, это не романтично, знаете, и от этой капли до белой лошади красавца Лафайета{5} и до красивых шелковых знамен очень далеко, но, видите ли, вся суть-то пока в этом… О, слова нет, это тяжело, ужасно тяжело, но это и единственный путь наш… И, знаете ли, у этого сухого и как бы невыразимо прозаичного пути есть своя подкладка, которая пожалуй что и любому поэту дала бы богатую тему!.. – Ежиков оживился и заблестел. Помирить народ с «детьми бича», расширить его мысль, просветить его разум и, главное, снять повязку с его глаз, научить его различать врагов от друзей своих… о, это, знаете ли, такая задача, такая… И задачу эту именно нам, интеллигенции, необходимо, неизбежно надо выполнить… И необходимо отучить народ судить о нас либо как о барах, либо – о блаженных шутах каких-то, о каких-то немцах с русской речью – вот что необыкновенно важно!.. И этот путь – единственный путь наш… Это медленный путь, вы скажете? О, несомненно медленный, я знаю, и это ужасно, но все-таки неизбежно… Я погорячился недавно и наговорил о них много злых вещей… Это, видите, опять-таки нельзя иначе, это, знаете ли, плоть и кровь во мне говорит, но не разум… О, нисколько не разум!.. Когда я злюсь на них – во мне говорит романтик, который скучает иногда без шума развеваемых по ветру знамен и без видимого разгрома враждебных бастионов… И это неважно… Пусть… пусть я не вижу следов копотливой работы… И не увижу… Разум и совесть мои говорят мне: «Да, капля долбит камень…» И я долблю… И вы замечайте прогресс: нынче меня, как колебателя основ, мужики крутят вожжами и преподносят господину становому приставу (и не подумайте – за что-либо «важное» крутят, о нет, – просто за «лунки»… и скручивание за «лунки»-то я именно и подразумеваю), – а завтра уже не крутят, а зовут «блаженным», послезавтра, еще уступка – меня величают «блаженненьким»… И придет день… О, непременно придет! – восторженно воскликнул Серафим Николаич, и народ сердцем своим широким полюбит «кающегося дворянина». И полюбит не за «душевность» его – этак-то он иногда и помещиков своих любил и от этого избави боже, – а именно за знание и за честность… За честность полюбит, и это главное!
Ежиков замолчал и долго рассматривал своими близорукими глазами пробу чайной ложечки, но вдруг порывисто бросил эту ложечку и снова заговорил:
– Да и куда идти нам, если не в деревню?.. Чем лечить нам нашу «больную совесть», – ибо, что ни говори, а совесть-то у нас больная… Я не знаю, знаете ли… Ужели гнездышки сооружать наподобие Молотова?{6} Или в лямку к кулаку идти – к железнодорожнику, фабриканту, крупному землевладельцу?.. И я даже недоумеваю… служить ли вы нас по акцизу пошлете или толочь воду в качестве «господина товарища прокурора»?.. Или не земцем ли, скажете, подвизаться?.. (Ежиков иронически скривил губы)…на побегушках у его превосходительства. Да и помимо побегушек – случалось ли вам бывать в уездных земских собраниях? Случалось? Ну, не казалось ли вам, что собрания эти подобны столпотворению вавилонскому: дворяне по-английски «чешут» (как говорит Архип), купцы – по-китайскому, а мужики в свою очередь по-зеландски норовят… Впрочем, мужички-то большею частью знаки вопрошения изображают… Ну да, так вот видите, и земцем как-то как будто совестно… О, я не говорю… я не гоню так-таки непременно всех в деревню… я только уверяю, что нужнее-то всего мы именно в деревне, и там, только там, наше настоящее место! То есть оно, видите, ступай, пожалуй, и в земцы, но уж не ломай из себя Гамбетт микроскопических, а смирись и приникни к самой черной, к самой что ни на есть низменной земле, и тогда, пожалуй, будет благо…
– Все это так, милейший Серафим Николаич, – возразил я, – и ваша подъяремная работа «капли» действительно заслуживает всяческого уважения, но вот вопрос: урядники-то?
– Что ж урядники, – задумчиво произнес Ежиков, – ведь, ежели по совести-то говорить, основ-то мы не колеблем… А потому я, знаете ли, думаю: что ж урядники… – Он замолчал и поникнул головою, но вдруг взглянул на меня и рассмеялся: – А ко мне уж наведывался, знаете, какой-то отставной юнкер Палкин, – сказал он, – и даже Милля{7} у меня проштудировал!.. Прямо так-таки во всей сбруе вломился и первым долгом за Милля… Боже, каких трудов стоило ему выговорить: «У-ти-ли-та-риа-низм»!
– Ну и что же?
– Заподозрил! – смеясь, ответил Ежиков.
– Ну, и подлежащим порядком?
– О да: к господину становому приставу.
– А господин становой пристав?
– К господину начальнику уезда.
– А господин начальник уезда?
– Оказался знающим грамоту.
– Стало быть, «ослобонили» Милля?
– О нет – отобрали.
– Как же это? – удивился я.
– Нашли, видите, неуместным сочинение «господина Милля» в библиотеке сельского учителя и порекомендовали «вместо неуместных господ Миллей» поревностней штудировать «Золотую грамоту» господина Ливанова{8}.
– Как? эту… «Золотую грамоту»?
– Эту… «Золотую грамоту».
– Ну, а Палкину что?
– Ему за усердие, знаете, три рубля… впрочем, без пропечатания в «Губернских ведомостях». Но, видите, надо оправдать их, – голое невежество, знаете… и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике «устав о предупреждении и пресечении»{9} пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.