Шрифт:
Судьба матери, мне кажется, одна из самых трагических, какие я знаю. В тридцать лет в результате болезни, начавшейся с нарыва в ухе и перешедшей в общее заражение крови, она перестала быть актрисой, пробыв ею довольно (а в провинции даже очень) успешно все десять лет; лишилась возможности рожать (а в детях она хотела бы видеть утешение в потере сцены), потеряла возможность быть самой собой — она была энергична, ловка и спортивна, физически великолепно развита, любила танцы, прыжки, бег, дальние прогулки, — а стала хромой, требующей чужой помощи даже для того, чтобы вымыться и одеться. Так в тридцать лет она одним ударом судьбы была выбита из жизни.
Несмотря на все эти несчастья, не выдуманные, не преувеличенные, а действительные, она не потеряла воли к жизни. Правда, несколько раз до меня доходили ее разговоры о самоубийстве, о покупке револьвера для этой цели, но разговоры эти были, мне кажется, не совсем серьезными. Больше в них было мысли о том, что «всякий другой на ее месте покончил бы, мол, с собой», что жить после того, что с ней случилось, как-то вроде и неприлично… Сила жизни, энергия, крепость привязанности ко всему земному были в ней мощнее самолюбивых соображений о том, что бы сделал на ее месте «другой» — характерный для того времени, якобы по-настоящему мужественный человек.
Ведь это был период самоубийств. Много людей в нашей среде и компании пошли этим путем за гораздо менее убедительными зовами, чем те, что были у нее. Но как только от «скамеечки» она перешла к двум палкам, потом к одной, потом к зонтику (правда, с особо крепкой, стальной основой) — все изменилось, она начала вести хозяйство, принимать у себя, ходить по гостям, заниматься моим воспитанием, а вскоре ее пригласили в лучшую тогда драматическую школу Адашева, и она начала педагогическую работу, которую и вела почти до конца жизни, то есть лет сорок пять.
Всему, что она делала, она умела отдаваться (вернее, не умела не отдаваться) целиком и полностью. Все, что она делала, всегда казалось ей самым главным, самым важным, самым решающим. Для тех, кого она учила, ради кого работала, она была готова на все. Для тех, кто был рядом, но не с ней, она была невыносима. Ее бурная энергия сметала все, что было на ее пути. Она не знала усталости, у нее никогда не возникала мысль о том, что и кто-нибудь еще может выполнить ее работу, нет — она все всегда стремилась сделать сама. Работать с ней было тяжело — она никого (как и себя) не щадила, ничего никому не спускала… Давалось ей это все с трудом — ведь авторитета больших мастеров у нее не было, там, где тем достаточно было высказать желание, ей надо было продалбливать стены. И она их продалбливала. Но зато для опекаемых ею она могла своротить горы.
Режиссерскую и педагогическую работу, особенно с женщинами, Нина Николаевна вела очень хорошо. Находила тонкие и яркие манки для актерской фантазии, очень чувствовала фальшь, очень умела бороться с нею. Не мне об этом судить, но мне кажется, что у нее было острое психологическое чутье, особенно к женским драматическим образам и к женским средствам актерской передачи. Во всяком случае, я часто слышал да и теперь слышу благодарность ей от многих актрис, с которыми она работала.
Вот так, трудом, Нина Николаевна победила свое несчастье, свое отчаяние… Разговоров о самоубийстве я уже не слышал больше. Наоборот, она как-то закалилась, душевно окрепла. И если огорчалась и раздражалась из-за мелочей, то серьезные удары умела переносить удивительно спокойно и мужественно. Не хочется нарушать хронологическую последовательность рассказа и перескакивать через десятки лет, а то бы я мог рассказать о том, с какой выдержкой, как храбро и спокойно она вела себя во время бомбежек, как находчива и деятельна бывала у постели тяжелобольных, как не терялась и не пугалась при разных несчастных случаях, быстро находя себе самое нужное в этот момент дело, и как энергично и оперативно действовала.
Заграничная поездка театра 1906 года
В январе 1906 года была решена заграничная поездка всего театра.
К этому времени выяснилось, что часть нашего дома должны сломать, чтобы строить новый, «громадный» (в четыре этажа!), и мы должны были на следующий год оказаться во дворе-колодце или переехать в новую квартиру на четвертом этаже нового дома. Выбрано было второе. Видимо, лучше стало с деньгами.
Все выходило удачно: за время поездки закончат новый дом, и мы осенью переедем туда. Но главным было, конечно, не это, а самая поездка всей труппой, со всеми друзьями в Берлин и Вену, которые отец и мать уже знали по прошлогодней поездке, в Прагу и в рейнские города, о которых они только мечтали.
Решили ехать всем семейством, то есть со мной и с моей бонной. Сборы и дорогу помню плохо, но приезд в Берлин и устройство в пансионе у фрау Линде помню отлично. В пансионе поселились из экономии: условия поездки были такие, что надо было жить на половинное против московского жалованье, а нас было четверо. Приняла нас фрау Линде необыкновенно приветливо. Я был и Engelchen (ангелок), и s"usses Kind (милый ребенок), мать — gn"adige Frau (милостивая государыня), отец — Exelenz (превосходительство), фрау Митци — meine Allerliebste (моя любезная).
Оказывается, снимавший комнаты агент администрации сказал, что мы из высшего русского дворянства, отец не то генерал, не то тайный советник и т. д.
Через два дня выяснилось, что мы актеры. Все резко изменилось. Подушечки, коврики, дорожки, которыми была в изобилии украшена комната, исчезли. Потом стала исчезать и заменяться на плохие предметы мебель. Потом постельное белье и, главное, — потому что стало холодно спать — Federbett’ы (перинки) были заменены старым рваньем. Посуда к трапезам стала подаваться скверная, обеды и завтраки стали несъедобными. Уборка прекратилась, а при обнаружении нами сора хозяйка сквозь зубы бормотала: «Lumpen!» («Отребья!»)