Шрифт:
Зима 1918/19 года была моей последней гимназической зимой. Учиться стало очень интересно. Мы разделились по специальностям — готовившиеся поступить в университет кроме четырех-пяти уроков по обязательной программе два-три часа в день занимались словесностью, латынью, слушали лекции по истории, философии, психологии, логике; готовившиеся в технические училища проходили в эти часы аналитическую геометрию, анализ (основы дифференциального и интегрального исчисления), теоретическую механику.
Я все еще собирался быть морским офицером, в крайнем случае — морским инженером, кораблестроителем или судомехаником, поэтому изучал математические науки. Но влекло меня и на лекции по философии, и на занятия по старославянской грамматике, и на практикумы по латинскому чтению и переводу. Написал сочинение на тему о нигилизме, в котором доказывал детскость и наивный идеализм русского, базаровского нигилизма и воспевал «истинный нигилизм Единственного». Это было популярным (в меру и в силу моего понимания) изложением книги Штирнера «Единственный и его собственность», которую я проштудировал и усвоил, насколько это было мне по разуму. Написал еще мистико-эротическое «исследование» под названием «Женщины души и женщины сердца у Достоевского», где цитировал и Евангелие, и Розанова, и Мережковского, и, как это ни странно, Шопенгауэра. Это «исследование», когда я его читал в классе, было освистано, а меня чуть не избили. Причем даже мои единомышленники меня не поддержали, а отреклись и предали меня — «как Петр Христа», утешался я.
Кончился трудный, тяжелый 18-й год. Начался еще более трудный 19-й.
Новый, 1919 год встречали у Станиславских. Было несколько бутылок шампанского и мало водки, вернее, разбавленного спирта. С едой в Москве было неважно. Даже к такому дню, даже у Станиславских основным блюдом был пирог из темной муки. Когда его съели, Мария Петровна сказала: «Ну вот, теперь я признаюсь, начинка пирога была из конины». Некоторые под вежливой улыбкой скрыли гримасу отвращения — к конине еще не привыкли.
В других семьях нашего круга ели хуже, чем у Станиславских, но и у них Мария Петровна делила сахар сначала на месяц, потом на неделю вперед, и у каждого была своя коробочка для сахара. У нас голода не ощущалось, но очень многого не хватало. Отпустили кухарку Аннушку, которая с сыном Сенькой жила у нас лет семь-восемь. Мы ее, а в особенности Сеньку, очень любили, и расставаться с ними было тяжело. Но она сама решила уходить. «Сенька у сестре будет жить, а я спекулянничать буду, мешочничать — оба сытые будем». На просьбу матери не забывать нас и по старой дружбе привозить иногда масла или мяса она категорически заявила, что ничего не привезет: «по старой дружбе» обдирать нас ей будет совестно, а себе в убыток — это не торговля.
От соседей мы потом слышали, что наша Аннушка стала просто зверем — торгует всем, чем можно, и дерет с клиентов и деньгами и вещами, раздевает голодных донага.
Началась драма с собаками — их у нас было две. Особенно много требовалось Роланду — огромной доброй немецкой овчарке. Василий Иванович, рискуя прослыть Плюшкиным, набивал карманы объедками бутербродов, которыми угощали иногда на концертах; я специально вызвался дежурить на кухне у нас в гимназии, чтобы собирать первые обмывки с тарелок. Но всего этого было мало — артисты на концертах объедков не оставляли, а тарелки наши гимназисты вылизывали до зеркальной чистоты.
Пришлось отправить Роланда в деревню, к родителям нашей прислуги. Там он (как мы узнали гораздо позже) имел огромный мужской успех, в результате породность собак в Нерльской волости сильно улучшилась. Джипси, само собой разумеется, ела то же, что и мы, но, видимо, ее организация была нежнее нашей — весной она заболела и, несмотря на самый лучший уход, умерла. Это было большим и глубоким горем. Мы все, скрывая это друг от друга, чтобы еще больше не расстраивать один другого, ревели по углам. С глубоким сочувствием отнеслись к нашей потере друзья — Надя Смирнова всплакнула, Эфрос загрустил… Ведь и для них Джипси была другом молодости.
Для меня же это была первая трагедия в жизни. Впервые я почувствовал близость смерти в нашем доме. Несколько ночей я почти не спал — страшно было и то, что больше никогда не почувствую ее горячего дыхания, не поглажу ее шершавой спинки, не услышу ее сипловатого лая, ее радостного визга… И то, что так же могут уйти из жизни и отец, и мать, и тетки. Что и про них я подумаю когда-нибудь (а может быть, и очень скоро) это страшное слово «никогда».
Жить становилось все хуже и хуже, все большего и большего мы лишались. Трудно было с мылом — нечем было стирать, нечем мыться. Почти перестали давать газ, часто не горел свет. Некоторые комнаты не отапливали совсем, и из них шел холод по всей квартире. Дрова экономились предельно. Топил я и из страха упустить жар закрывал трубы с угаром. Раз как-то мы трое — отец, я и ночевавший у нас А. А. Кайранский — угорели почти до потери сознания и сутки мучились от дикой головной боли. Стряпали на «буржуйке», в которой жгли щепки, бумагу, картонки, корзинки. Керосина было мало, и он был с водой. Основной едой была чечевица, пшено и вобла. С воблой пили чай — он шел и без сахара после горько-соленой воблы. Как о чем-то совершенно несбыточном мечтал Василий Иванович о паре горячих сосисок с картофельным пюре и о кружке пива. Почему-то эти сосиски стали для него (а от него и для меня) каким-то символом мирной и сытой жизни.
Бывали гости. Мать распаривала воблу, делала пудинг из пшена с сахарином, пекла печенье из картофельных очистков и из спитого эрзац-кофе. Научились сами печь хлеб в голландской печке, парить в тех же печах рожь и пшеницу до такой мягкости, что их можно было прожевать. Пили разведенный спирт-сырец, пахнувший денатуратом, несмотря на все фильтры и очищения. Иногда получали в подарок от каких-нибудь поклонников Василия Ивановича банку леденцов «ландрин» или бутылку сиропа.
Как-то поздно вечером отец вернулся из театра, молча разделся, сел за стол, и мы с матерью заметили, что у него страшно дрожат руки. Тогда обратили внимание на то, что он необыкновенно бледен. Пристали с расспросами, наконец добились рассказа: оказывается, на него напали бандиты, хотели снять пальто, но не успели, подоспел красноармейский патруль, и они убежали. Была стрельба, мы вспомнили, что слышали выстрелы. Он никак не мог успокоиться — уж очень противно было ощущать страх и беспомощность: их было трое, приставили револьвер к носу и что-то холодное, может быть, тоже револьвер — к затылку. Отняли в результате только плитку шоколада (купил днем у Иверской для меня) и бумажник, в котором были какие-то «керенки» — и то и другое было у него в карманах пальто.