Шрифт:
Чтобы добиться признаний, мучили не только допросами, избиениями, карцерами. Некий Зубков, подсаженный к Андрееву, "ужасный человек", по его словам, стоил ему "не меньше крови, чем Леонов и Комаров" [422] .
История с Малютиным — перед ним особенно виноватой чувствовала себя Алла Александровна — показательна. Она его совсем не знала, но в "силу глупости", как признавалась мужу, упомянула. "Именно мне, — писала она ему, — принадлежит гениальная фраза о том, что тебе он предлагал вступление в какую-то организацию, и ты от этого отказался, сказав, что твое дело — писать и больше ничего. Я же абсолютно ничего не знала о том, к чему он имеет отношение, и прекрасно знала, что тебе он тоже сказал каких-то туманных два слова, так что и ты не знал, в чем дело. Конечно, я это сказала в силу каких-то психологических причин — того, что у дураков называется честностью, но именно у дураков. Вообще об этом опять нужно говорить, а не писать, но мне кажется, что именно в какой-то связи с Малютиным, с которым, в действительности, у нас не было абсолютно никакой связи и о причастности которого к чему бы то ни было серьезному мы и сейчас не знаем, и зарыта основная часть собаки. Эту глупость, как и многое другое, я и считаю очень большой виной…" [423]
422
Письмо А. А. Андреевой 9 октября 1956.
423
Письмо Д. Л. Андрееву 20–21 марта 1956.
3 сентября взяли Хандожевскую. С ней у Аллы Александровны состоялась единственная за все следствие очная ставка. На ней она говорила Хандожевской: "Да я же хотела Сталина табуреткой стукнуть, Галина Юрьевна, не Вы, а я: Вы же даже внимания не обратили на эти мои слова!" Позже следователь прочел ей обвинение, среди которого была статья 58/8 — террор. "Это почему?" — недоумевала она.
"— А вот такая фраза — "я бы его табуреткой"?
— Да. Я сказала, что я бы его с удовольствием по башке табуреткой треснула за то, что он сделал с Россией!
— Так, Алла Александровна, ведь это же и есть подготовка террористического акта.
— Да будет Вам, Михаил Федорович, какой террор? Где табуретка, а где Сталин?
— Да разберемся мы с этим. Вы поймите, существует юридическая форма. Вы так сказали. Я — следователь. Я записал. Я же не новеллу пишу и не роман. Пишу протокол допроса.
И он меня убедил. Я потом подписывала все эти листы протоколов, даже не читая" [424] .
И у Василенко очная ставка состоялась только одна — с Ивановским.
424
ПНР. С. 182.
У Угримова ни одной — заграничный след не вытанцовывался, а потому и не особенно был нужен. В результате его с женой и тещей пустили по самостоятельному делу.
Почти через три года после того как дело Даниила Андреева завершилось, в постановлении ЦК о практике тогдашних допросов говорилось: "В МГБ укоренилась неправильная практика составления так называемых обобщенных протоколов допроса арестованных на основании накопленных следователями заметок и черновых записей" [425] . Так, иезуитским канцелярским языком характеризовалось литературное творчество следователей, сочинявших лубянские дела, выбивавших из подследственных художественные подробности. Но обвинялись Абакумов и его подручные, в свою очередь арестованные и расстрелянные, не в жестоких наветах и пытках, а напротив, в том, что в преступной халатности или с умыслом не вносили в протоколы признания "законспирированных врачей", предателей и террористов.
425
Лубянка, Сталин и МГБ СССР. С. 345.
12. Суд ОСО
Добровольский писал о днях перед судом: "Следствие, собственно, уже кончалось. Я, совсем замученный, все подписывал, что мне давали, не глядя. Следователь подал мне еще одну бумагу со словами: "Вот и эту подпишите". Я взял перо. Следователь сказал: "Да нет, вы же не прочли. Прочтите, а потом подпишите". В бумаге говорилось о моем согласии на то, чтобы все взятые у меня бумаги, записные книжки, дневники, литературные наброски, черновики и все рукописи законченных рассказов были сожжены.
А. А. Добровольский (Тришатов)
Я подписал, но, наверно, на моем лице было видно мое страдание.
— Чего вы? — сказал следователь. — Чего вы страдаете?
Я сказал:
— А вы хотите, чтобы мать не страдала, подписывая приговор о казни своих детей?
— Ну, ну… — сказал следователь. — Ведь и Гоголь сжигал свои рукописи. Все равно вам бы пришлось сжечь ваши. Они никому не нужны. Вот мы и снимаем с вас эту работу и берем на себя.
Со мной все было кончено, и все дело мое сгорело" [426] .
О страшном осознании того, что дело, которому отдана жизнь, стало пеплом, Добровольский — Тришатов написал в стихах как о собственном преступлении, а ведь это было почти таким же страшным, как уничтожение людей, преступлением власти:
Грех последнего преступления Я в себе побороть не смог. Дар, как гром говорящего пения, Я зажал, завернув в платок, Чтоб не ринулось ко мне Слово — Огнезрачное колесо. Вот такого-то, вот такого И судило меня ОСО.426
Добровольский А. А. Воспоминания // Московский приходской сборник. Вып. 1: Храм Николая Чудотворца в Кленниках. М.: Издание "Московского журнала", 1991. С. 202–203.
Сожгли все рукописи Белоусова, Василенко, Добровольского, Коваленского, Лисицыной, Шелякина, всю захваченную переписку, даже письма Леонида Андреева. Сгорело "письмо Леонида Николаевича о смерти матери Даниила, залитое слезами, — свидетельствовала Алла Александровна. — Его последнее письмо, совершенно потрясающее, мы перечитывали несколько раз. Оно, видно, было кем-то привезено, потому что по почте такие письма уже не отправляли. Это письмо о революции, и я могу его сравнить только с последними дневниками Леонида Николаевича, написанными перед смертью, когда он понял все, что произошло с Россией" [427] .
427
ПНР. С. 195.