Шрифт:
Кому, как не ему, поэту, самому порой чересчур литературному и в то же время глубокому знатоку фольклора, исследователю крестьянского искусства, было судить об этом.
О таком, как он, чутком, влюбленно доброжелательном читателе поэзии может только мечтать любой стихотворец, такого читателя не хватало ему самому. Он умел перечитывать, вчиты ваться. «Стихи одни и те же читаю по много раз; только тогда они по — настоящему воспринимаются… — признавался он. — Стихи одни и те же, — и это одна из тайн откровений Бога о красоте — читаются бесконечно и никогда не приедаются…» И, перечитывая поэта, он мне писал о нем снова: «Еще раз спасибо за стихи С. Клычкова. Какой хороший поэт. Я его совершенно не знал….Я понял, что в некоторых моих народных темах я оказываюсь принадлежащим к поэтам, развивающим эти темы. Это Клюев, Клычков, Есенин (с ним меньше), Городецкий: это все новые “народники”, и я немного, видимо, связан с ними… Я Клычкова совсем не знал, а оказался с ним в одном русле…»
И действительно, у Василенко есть немало стихотворений (лишь небольшая часть из них вошла в книги «Облака» и «Птица солнца»), посвященных образам народного искусства, в которых можно увидеть это «русло», услышать переклички с «новыми народниками». Но главное, в его стихах, в лучших, удавшихся, об игрушках, прялках, берегинях, есть сочетание такого знания, которое было, наверное, только у самих безвестных мастеров, и лирического простодушного и живого чувства.
По — моему, в 90–м году я предложил ему издать стихи об игрушках отдельной книжкой, которая, увы, в то время не вышла [5] . Тогда же он написал к ней предисловие, где признавался, что стал писать эти стихи по совету Всеволода Рождественского, прочитавшего книгу Виктора Ми — хайловича «Народное искусство» (1974). Книга произвела на него «большое впечатление», и — писал Рождественский Василенко — «я подумал: почему бы Вам не написать также стихи и об изумительных образцах народного творчества. Это была бы совершенно новая тема в нашем поэтическом деле, и никто не мог бы ее передать лучше, чем Вы».
5
См.: Василенко В. Стихи о русских игрушках. М., 2002.
В стихах об игрушках он пытался передать то, что не может передать наука, что, по его признанию, «ускользает от нее». И в них, в получившихся, он воистину оригинален. Но вот в том, что эти мотивы у него появились лишь после совета Рождественского, я сомневаюсь.
Вот строки из «дагестанского», написанного в 1938 году стихотворения:
Оружейники, знаю, ворожат у огня, за работой встречая окончание дня. Руки их не ослабли, не дрожат до сих пор, насекая на сабле бесконечный узор… А тропинка все уже, далеко Кубачи. Но зачем она кружит в серебре алычи?Или из другого, уже 1967 года, «Кольцо вятичей»:
Забудь! Не печалься! Вятичей кольцо на шелку качается!.. Ветер в лицо. У кольца — семеро, семь лучей; с Русского Севера семь ночей.Но совершенно оригинальны лагерные стихи, Василенко, «северные», как он их привык называть. Большая их часть вошла в книгу «Северные строки», которую он уже не подержал в руках, которая увидела свет через две недели после его смерти.
Так или иначе, с лагерем оказалась связана его жизнь, его смерть, его посмертие. Арест, тюрьма, лагерь были не несчастьем, не нелепой ошибкой, а неумолимой судьбой. И уже в старости он это понял.
Он говорил: конечно, юридически нас посадили ни за что. Но они чувствовали, что мы не принимаем этой их действительности. «Знаешь, за что тебя арестовали? — сказал как-то ему следователь. — За то, что ты слишком умный».
Записные книжки со «Стихами, написанными в Абези и в Инте» с 57–го года, а Василенко выпустили в 56–м, он хранил в сине — зеленой картонной коробочке из-под рахат — лукума. Дату я установил, рассмотрев чернильный штамп. Вместо лакомства, «Обикновен локум», как гласит надпись (изготовленного в Болгарии, которую освобождали его деды, в «с. Д. Митрополии, Плевенско», а в Плевне его прадед брал в плен Османпашу), в коробке хранилась горечь его судьбы, ставшая поэзией.
Может быть, лишь она, поэзия, оправдывает все пережитое. Хотя бы только для самого поэта.
В 78–м Василенко, как правнука освободителя от османского ига, пригласили в Болгарию. Но бывшего лагерника туда не выпустили.
«Северные стихи» неожиданны для поклонника и переводчика парнасца Эредиа, конечно, эстета, каким он был в молодости, мечтавшего заниматься отнюдь не народным искусством, а западноевропейским, долгие годы признававшего лишь поэтов пушкинской плеяды.
Народным искусством он стал заниматься почти случайно, по мудрому совету своего профессора Анатолия Васильевича Бакушинского (не только учителя и старшего друга, Василенко первым браком был женат на его дочери). В те времена искусствоведу, не понимавшему соцреализма, да еще дворянского происхождения, лучше всего было заниматься крестьянским искусством. Галядкин, его однокашник, соцреализма понимать не желавший, искусствоведением после университета заниматься не стал. Хотя и это от ареста Галядкина не уберегло.
Но, я думаю, именно тонкое знание самого существа искусства, понимание неотрывности говоримого от того, как говоришь, высокое чувство формы, наконец, просто — напросто дар, как он вспоминал, приходившая к нему через мерзлую тундру Муза и толкнули Василенко к тому прозаизированному свободному стиху, каким написаны в большинстве «Северные строки». Хотя, конечно, можно усмотреть в них некое влияния Кузмина, «Александрийских песен». Но Василенко рассказывает не о «трижды блаженной» Александрии, а о том, как жадно вместе со всеми хлебал баланду, как поднимал бревно, скользкое и мокрое, как строил барак, как лежал у затянутого льдом окошка на больничных нарах, как копал ров, предназначенный для самих же заключенных. В них он рисовал природу, которой не мог не любоваться и сквозь боль, говоря о шелестах снега, о замерзающей Усе, по которой плыла льдина с лебедем, и лебедь вертел головой и смотрел дикими черными глазами, и он не мог спасти его.
Он спрашивал сам себя: «Стихи ли это?»
Но, видимо, как раз эти стихи и есть самое большое, что он сумел сделать в поэзии.
Редчайшее чувство подлинности описываемого, которое совершается вот именно сейчас, по мере чтения, и делает эти стихи значительными. И еще — взгляд и звук, собственные, неповторимые. Может быть, это лучшее, что написано в нашей поэзии о «лагерях», если так упрощенно грубо обозначить «тему». Эти стихи оценила и Ахматова, вообще, как известно, верлибра не жаловавшая. Виктор Михайлович часто вспоминал, что она говорила ему о его лагерных стихах: «Вы запоминали их… затверживали, не имея ни бумаги, ни карандаша… Вы были очень больны, вам было тяжело. Но стихи вы запоминали, вы жили ими, и они спасли вас…»