Шрифт:
Крутой склон, уходящий вниз, к Десне, заметно осыпается. Верхи торчащих кустов словно бы уходят из-под взгляда. Откосы обсаживали деревьями, укрепляли — не помогает. Говорят, берег внизу когда-то был голым, а сейчас зарос тополями, кленами, а больше ивняком. Сам детинец с давно оплывшими, сглаженными рвами и валами, со всей воинственной древностью угадывается лишь под указкой знающих людей, и, разгуливая по парку, трудно представить, какая тут была неприступная крепость. А ведь была.
Посредине парка, в конце идущей от ворот аллеи, памятник Бояну. Вдохновенный, с бронзовой клочковатой бородой, с длинными пальцами, растопыренными над струнами, песнопевец слепо смотрит куда-то вверх, в темную листву окруживших его кленов, в просинь неба. Только ли князей воспевал соловей старого времени? Или все же пел о небесном, о духовном, держась поближе к ограде храма?
В парке еще продолжались выступления, а мы пошли туда, где жил Даниил Андреев. Вернее, в тот дом, в котором любил бывать, дом семьи Лeвенков. А квартировал он у их соседки Марфы Федоровны Шавшиной. Жила она одна. Как вспоминают о ней, Шавшина старушка была мудрая, вращалась все больше среди купечества — стирала трубчевским купцам белье. Ее бревенчатый домик, давно поменявший хозяев, под тесовой крышей, тремя окошками выходит на поперечную улицу Дзержинского, а сад «соседит», по выражению Андреева, с левенковским. В саду Марфы
Федоровны рядом с изгородью росли груши, и в ней, чтобы собирать те, что падали с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и ходил шавшинский квартирант к Левенкам.
Он рядом жил. Сады соседили. И стала бедная калитка Дороже золотого слитка Мне в эти скудные года. На спаде зноя, если душная Истома нежила природу, Беззвучно я по огороду Меж рыхлых грядок проходил, Чтоб под развесистыми грушами Мечтать в причудливых беседах О Лермонтове, сагах, ведах, О языке ночных светил. В удушливой степной пыли моя Душа в те дни изнемогала. Но снова правда жизни стала Прозрачней, чище и святей, И над судьбой неумолимою Повеял странною отрадой Уют его простого сада И голоса его детей.Русская история с ее тяжелой поступью ни разу не обошла захолустный городок, и патриархально большую семью Левенков не минули войны, голод, аресты, смерти. А спасали их — жизнелюбивый интерес ко всему, словно бы врожденная тяга к литературе, искусству, истории, естественная, как связь с природой, от которой они не от рывались, живя в саду, на реке, на виду у лесных и курганных просторов.
Даниил Андреев написал стихотворение «Памяти друга» в тюрьме, предполагая, что Протаса Пантелеевича уже нет на свете. А когда узнал, что жив, обрадованно признался: «Было бы настоящим счастьем — встретить его еще раз в жизни — хотя бы он был и совсем плох». Но они не встретились, тот умер в 58–м, восьмидесяти четырех лет. Даниил Андреев пережил его едва на год.
Узнав из того же письма жены, что в 50–м году утонул младший из Левенков — Игорь, он и горевал и удивлялся, помня, что все «мальчики Левенки плавают как рыбы». Игорь Левенок был очень музыкален, с четырех лет, еще не дотягиваясь ногами до полу, упорно влезал на стул у рояля, добирался до клавиш. Услышав петуха, говорил матери: «Петушок пропел соль — диез, додиез…» Даниилу Андрееву он играл Бетховена, Шумана, Листа… В доме звучала только классическая музыка.
В тюрьме же Андреев написал и другое стихотворение, посвященное семье Левенков. Из него узнаём, что был в их семье еще жив дедушка, что хозяйка, жена Протаса Пантелеевича, была «приветна ясностью старинною», представляем радушный стол с творогом, солнцеподобной яичницей, сочащимися медом сотами, с настойкой на доннике в пузатом графинчике. Идиллия недолгого благополучия.
Заводилой и любимцем в семье Левенков был Всеволод, ставший археологом, изучавший в род ных местах памятники неолита, юхновской культуры. Писал он и об истории Трубчевска. Одна из его работ — исследование надгробий князей Трубецких. Всеволод Протасьевич побывал в лагере, как и старшая сестра Евгения.
Евгения Левенок преподавала в Трубчевске астрономию — потому, видимо, астрономию и до сих пор здесь любят, гордясь собственным — удивительным для такого городка заведением — планетарием, сообщая, что директор Московского планетария ее трубчевский ученик. Она окончила трубчевскую гимназию, много читала, любила поэзию, сама писала стихи, знала языки — немецкий и французский, изучала польский, — читала по — польски Сенкевича. Немецкий и привел ее в лагерь. Во время войны, в оккупации, она что-то немцам переводила. В Инте, кстати, вместе с ней сидела Татьяна Николаевна Волкова, известный толстовед, арестованная по делу Даниила Андреева, учившаяся с ним в одной школе, дружившая с ним.
Слышал я что-то, но очень смутное, о влюбленности Евгении в Даниила Андреева. Но кто смог бы рассказать об этом? Умерла Евгения Протасьевна, умер Всеволод Протасьевич, умер в год нашего путешествия, в августе, Анатолий Протасьевич. Да и неловко было бы об этом их расспрашивать.
Анатолий Протасьевич, у которого я бывал, с которым беседовал, и не слишком-то любил пускаться в откровенные воспоминания. Пройдя Отечественную войну, награжденный орденами, до служившийся до подполковника, он доживал жизнь на родине, коротая старость не только в садово — огородных заботах, но и предаваясь родовым левенковским увлечениям. С налетом дилетантизма, но самобытно и вполне грамотно рисовал. Поигрывал на сделанной отцом скрипке. Сочинял странные язвительные стихи и своеобычные рассказы. Посмеиваясь, говорил, что писать рассказы просто, например, берете сюжет: Макбет и Макбет, Офилия и Офелия… Как бы предчувствуя наставшую эпоху постмодернизма, он не мог без пародии и иронии. Когда-то пародировал Даниила Андреева. Прочтет ему, и тот покатывается со смеху. Это нам рассказывала Лидия Протасьевна.
Анатолий Протасьевич и называл себя без претензий самодеятельным художником и стихотворцем. Подарив мне несколько рисунков, на одном из них написал: «Уважаемый Борис Николаевич! Это Вам память о “дуракавалянии” (это термин Д. С. Лихачева) Левенка А. П. Помните». Я помню. Любуюсь пластически выразительными, оригинально задуманными рисунками, сделанными суховатой акварельной гризалью. На одном из них мужичок в лаптях у незапряженного воза сена Держит в руках хомут с дугой, а на него сверху вниз, уперев в бока руки и подняв копыто, вызывающе смотрит кентавр.