Шрифт:
Этот пафос гибельной избранности кажется ницшеанским, но в том преломлении, которое характерно для Ходасевича, он старше Ницше. Можно вспомнить о «русском байронизме», под знаком которого прошла юность Пушкина и Лермонтова.
Впрочем, если говорить о непосредственных предшественниках Ходасевича-поэта в первой половине XIX века, то это, конечно, в первую очередь Евгений Баратынский. Переклички с ним уже на рубеже 1910-х годов многочисленны и явственны.
Вот одно из вершинных стихотворений позднего Баратынского:
На что вы, дни! Юдольный мир явленья Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья Грядущее сулит. Недаром ты металась и кипела. Развитием спеша, Свой подвиг ты свершила прежде тела, Безумная душа! И, тесный круг подлунных впечатлений Сомкнувшая давно, Под веяньем возвратных сновидений Ты дремлешь; а оно Бессмысленно глядит, как утро встанет, Без нужды ночь сменя, Как в мрак ночной бесплодный вечер канет, Венец пустого дня!А вот Ходасевич — «Душа», стихи 1908 года:
О, жизнь моя! За ночью — ночь. И ты, душа, не внемлешь миру. Усталая! К чему влачить усталую свою порфиру? Что жизнь? Театр, игра страстей, бряцанье шпаг на перекрестках, Миганье ламп, игра теней, игра огней на тусклых блестках. К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом. Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам — Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито. Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли — с берегов Коцита.Стихотворение Ходасевича замечательно (оно выше всего, написанного им прежде, кроме «В моей стране»), но при этом перекличка с Баратынским очевидна: Ходасевич пишет как будто по канве своего предшественника. Но если у Баратынского внешний мир ограничен, тесен, но подлинен, а «возвратные сновидения» — это (вполне возможно) образы этого же бедного мира, по второму и третьему разу являющиеся к уже изведавшей их душе, то Ходасевич переосмысляет расхожую фразу «мир — театр, люди — актеры», уличая внешние страсти в поддельности. Душе стоит слушать только скудные, но настоящие звуки отдаленного мира, мира между жизнью и смертью: шуршание весла, скрип ладьи, ворчание глухого…
Можно воспринимать это как своего рода манифест. Как бы ни было бедно это настоящее, это инобытие, поэт не перестает быть наследником и двойником Орфея. Но его участь одновременно и величественна, и жалка. Он — бедный Орфей.
…Еще ручьи лепечут непрерывно, Еще шумят нагорные леса, А сердце замерло и внемлет безотзывно Послушных струн глухие голоса. И вот пою, пою с последней силой О том, что жизнь пережита вполне, Что Эвридики нет, что нет подруги милой, А глупый тигр ласкается ко мне. Отец, отец! Ужель опять, как прежде, Пленять зверей да камни чаровать? Иль песнью новою, без мысли о надежде, Детей и дев к печали приучать? Пустой души пустых очарований Не победит ни зверь, ни человек. Несчастен, кто несет Коцитов дар стенаний На берега земных веселых рек!..Эти стихи написаны в начале 1910 года. Спустя неполных два года акмеисты противопоставят символистскому образу поэта-мага — поэта-мастера. Ходасевич не принял этой замены. Для него поэт остается магом, пророком. Но беда не только в том, что мир, из которого пророк несет вести, безотраден. Мир, в который он несет весть, имеет право на свою невинную и ограниченную гармоничность. Отвергая Орфея, защищая себя от его «пустых очарований», он в своем праве.
Тем временем в жизни Ходасевича появляются новые люди — и возвращаются прежние знакомые.
По-новому расцветает дружба с Андреем Белым. На смену пьяному бреду петербургской поездки осенью 1907 года приходит ясная интеллектуальная дружба. Если с Муни Владислав проводит взвинченные вечера, то с Белым — трезвые дни. «Приходил большею частью по утрам, и мы иногда проводили вместе весь день, то у меня, то гуляя: в сквере у храма Христа Спасителя, в Ново-Девичьем монастыре; однажды ездили в Петровско-Разумовское, в грот, связанный с убийством студента Иванова. Белый умел быть и прост, и уютен… <…> Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи. Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах. Случалось — читал только что написанное и охотно выслушивал критические возражения, причем был, в общем, упрям. Лишь раз удалось мне уговорить его: выбросить первые полторы страницы „Серебряного Голубя“. То был слепок с Гоголя, написанный, очевидно, лишь для того, чтобы разогнать перо» [182] . Ходасевичу едва ли не первому Белый изложил свою новую, революционную по тем временам теорию русского стиха.
182
Ходасевич В.Андрей Белый // СС-4. Т. 4. С. 52.
Любовь к Белому и восхищение им не исключали некоторой иронии в его адрес — даже в эти годы. Еще в 1907-м Ходасевич написал остроумную пародию на «Симфонии», но без одобрения Бориса Николаевича (Ходасевич и Белый продолжали обращаться друг к другу на «вы» и по имени-отчеству) публиковать ее не стал. Белый и в эти годы побаивался злого языка своего младшего друга, но Ходасевич до поры сдерживал себя. Сам Борис Николаевич Бугаев, в жизни которого было в те годы разное: бесконечные довыяснения отношений с Блоками, ссоры с «Золотым руном», публичные скандалы, та же «Штемпелеванная культура», с Ходасевичем соприкасался в основном ясной, солнечной стороной своего сознания. Но с иным житейским обличьем Андрея Белого Ходасевичу еще придется столкнуться.