Шрифт:
(«Стансы», 1922)
Иногда кажется, что падение это равносильно взлету или подъему, что «верх» и «низ» сливаются; иногда — что падение следует за взлетом, оказывается расплатой за него:
…Простой душе невыносим Дар тайнослышанья тяжелый. Психея падает под ним.(«Психея! Бедная моя…», 1921)
Психея-душа все время меняет обличье: то она — высшая сущность, заключенная во «мне», как уже было в «Путем зерна»; то — пребывающая в подобии нирваны, «холодная и ясная», совсем от «меня» отдельная; то — «простая душа», почти сливающаяся со «мной», в моей человеческой слабости. Интересно, что в «Тяжелой лире» несколько раз возникает и слово «дух». Но это — не нечто надстоящее душе, а скорее ее иная ипостась — изначальная, древняя и потому более жестокая и беспощадная к человеческой малости:
Мне каждый звук терзает слух, И каждый луч глазам несносен. Прорезываться начал дух, Как зуб из-под припухших десен…(«Из дневника», 1921)
Дух рождается, чтобы «порвать земную оболочку», его временный носитель обречен на жалкую гибель. И все же последнее слово поэта — не таково. Книга, начинающаяся «Музыкой», заканчивается «Балладой», написанной в декабре 1921-го. Чудо творчества позволяет человеку воссоединиться со своим высшим «я», а бренный мир воссоединить с миром космическим:
…Я сам над собой вырастаю, Над мертвым встаю бытием, Стопами в подземное пламя, В текучие звезды челом. И вижу большими глазами — Глазами, быть может, змеи, — Как пению дикому внемлют Несчастные вещи мои. И в плавный, вращательный танец Вся комната мерно идет, И кто-то тяжелую лиру Мне в руки сквозь ветер дает. И нет штукатурного неба И солнца в шестнадцать свечей: На гладкие черные скалы Стопы опирает — Орфей.Интересно, что в этом стихотворении — одном из вершинных — Ходасевич не без иронии отсылает читателя к «Творчеству» Брюсова, о котором он когда-то писал. «Морозные белые пальмы» на стеклах явно перекликаются с «лопастями латаний», которые тоже служили фоном творческому акту.
Трагические сдвиги мироощущения неизбежно должны были породить перемены и в поэтике. В январе 1921 года Ходасевич пишет Георгию Чулкову: «Кажется, я-таки добился умения писать „плохие стихи“, от которых барышни морщатся» [455] . Нынешнему читателю смысл этого замечания кажется неясен; «корявость», которую Ходасевич видел в стихотворении «Душа» (к нему, собственно, и относится это замечание), незаметна. Впрочем, и многие современники поэта склонны были скорее отмечать его мастерство, которое порой казалось им «старомодным». Вот характерная оценка, относящаяся к 1923 году, то есть к тому времени, когда «Тяжелая лира» уже была написана: «Если бы существовала у нас должность „поэтического реставратора“, которому поручалось бы восполнять пробелы и реставрировать стихи по фрагментам, Ходасевич был бы неоспоримым кандидатом на такую должность, поскольку речь идет об определенной эпохе русской поэзии». Эти слова Ильи Эренбурга были приведены в статье молодого Глеба Струве «Письма о русской поэзии», напечатанной во втором-третьем номере пражского журнала «Русская мысль». Другой знаменитый современник поэта, Юрий Тынянов, в своей статье «Промежуток» (1924) упрекает Ходасевича «в отходе на пласт литературной культуры», который «оказывается отходом на читательское представление о стиховой культуре». Правда, Тынянов как раз видел у Ходасевича примеры «зловещей угловатости», «нарочитой неловкости» — в «Перешагни, перескочи…» («почти розановская записка»), в «Балладе», но они не казались ему характерными.
455
СС-4. Т. 4. С. 424.
И все-таки, внимательно прочитав почти любое из стихотворений Ходасевича 1921–1922 годов, мы обнаружим эту внутреннюю угловатость, эту структурную странность. Возьмем, к примеру, такое стихотворение, как «Элегия». Первые ее строфы возвышенно-музыкальны и гладки:
Деревья Кронверкского сада Под ветром буйно шелестят. Душа взыграла. Ей не надо Ни утешений, ни услад. Глядит бесстрашными очами В тысячелетия свои, Летит широкими крылами В огнекрылатые рои.Более того, здесь есть отсылка к конкретному стихотворению Тютчева — «Пошли, Господь, свою отраду…». Однако дальше происходит неожиданный слом интонации:
Там все огромно и певуче, И арфа в каждой есть руке, И с духом дух, как туча с тучей, Гремят на чудном языке…О полете души к небесным сферам говорится высоким и благозвучным слогом, о самой же ее небесной обители — с какой-то бытовой интонацией («и арфа в каждой есть руке»), с подчеркнутой, притом очень выразительной какофонией («с духом дух, как туча с тучей»). Может быть, это голос того, кто «косным умом» не может постичь родного ей рая или ада, которого суждено достичь «изгнаннице», прежде чем стать из души — «духом». Во всяком случае, переключения тона сохраняются и во второй половине стихотворения. Без особого заострения взгляда они не видны. Но именно они делают стихотворение исключительно живым и выразительным, избавляют от скучноватой «хрестоматийности», внутренней тавтологичности.
Полемизируя с Эренбургом, Струве в уже помянутой статье подчеркивает, что для Ходасевича — поэта XX века, модерниста — характерны «смещение планов, категорий времени и пространства, разрывы логической связи в мире». Конкретизируя это слишком общее наблюдение, заметим: у Ходасевича в начале 1920-х годов время часто предстает как пространство. Душа смотрит «в тысячелетия свои», как в некий локус [456] ; день в одноименном стихотворении описывается как статичное пространство, населенное гротескными «бесами». Течение времени фиктивно, время статично, как и вечность. Выход из времени в вечность — единственное возможное движение.
456
Это очень характерный для Ходасевича в то время оборот. Ср.: «…в давно забытое родись»; «Психеи, падающей в бред…» и т. д. И «бред», и «давно забытое» — некие области пространства, в которые можно тем или иным способом войти.