Шрифт:
В краткое время между ужином и переходом я замечал, что в переходном домике стоят две очень большие наклонные доски, к которым круглыми железочками с выдавленным треугольником приколоты большие листы бумаги. Мама и папа садились за эти доски и что-то чертили и рисовали на листах бумаги. Они называли это работой. Они объяснили мне, что работа — это занятие, за которое дают деньги, а деньги — это предмет, который можно обменять на еду, одежду и развлечения. Я попросил поставить в доме ещё одну доску — поменьше — для меня: я тоже решил работать. Доску поставили. Неделю я работал, проводя за доской время между ужином и переходом. Потом долго ждал, когда мне дадут деньги. Я присматривался к прохожим на улице по дороге в детский сад. Ждал человека с деньгами в самом детском саду. Но тщетно: денег мне никто так и не дал, и я понял, что работа — занятие абсолютно бесполезное, даже удивительно, что мои родители, которые работали гораздо дольше, чем я, до сих пор этого не поняли. Я решил, что лучше уж просто жить. Особенно там — во второй, большей половине мира. Да, на эту бульшую часть мира явно стоило обратить особенное внимание.
Я не полетел. Это было сигналом к очень серьёзным размышлениям о структуре бытия. До того я часто летал, и мне нравилось смотреть на город сверху. Да и вообще этот способ передвижения был достаточно удобен; я немного жалел тех, у кого в роду не было людей-птиц: им приходилось всё время ходить пешком или ездить в автобусе или в троллейбусе, а ведь на земле, как вы, наверное, заметили, есть очень много вещей, которые надо обходить или объезжать. Долгое время полёты над городом и окружающими его полями и лесами были для меня столь же обычным делом, как, скажем, рисование, и я был несказанно удивлён, когда меня обвинили во лжи за рассказ о виденном, пролетая. Сначала я не понял, во что именно не верят мои собеседники — я полагал, что их удивление и недоверие вызвано самим предметом моего повествования (кажется, речь шла об автомобильной аварии), и я, чтобы убедить их, стал описывать всё в возможно мельчайших подробностях, чтобы рассмотреть которые, мне пришлось даже спуститься пониже. И тут обвинения во лжи посыпались на меня, как сахар из прорвавшегося мешка в магазине «Продукты». Слушая их, я понял, что собеседники не верят в то, что я летал. «Люди не летают,» — было их единственным аргументом. «Но ведь люди-птицы летают,» — ответил я. «Никаких людей-птиц не бывает,» — было ответом моих собеседников. Этот ответ меня поразил в самые основы картины мира: то, что существует некто, не признающий моего существования вопреки тому, что видит меня перед собой, и таких людей даже несколько, было так невероятно, что я даже не знал, что сказать. Меня взяли за руки и повели к сооружению из железных труб, напоминающему формой ракету, на которой космонавты летали на небо. Позже я узнал, что такое сооружение есть в каждом детском саду, которых в мире оказалось много. Девочка Оля Ягайло сказала мне: «Лезь наверх». И все, кто был рядом, стали толкать меня и говорить мне: «Лезь наверх». Принуждение всегда отвратительно, но тогда мне было особенно больно, оттого что ты, моя Анима, была в этой злой толпе и толкала меня точно так же, как толкали все остальные. Я искал глазами твой чёрный беретик, но была зима, и на тебе была меховая зимняя шапочка. Твоё личико под этой шапочкой показалось мне тогда мордой очень плохого зверя. Я снял варежки и полез наверх. «Лети,» — сказала мне девочка Оля Ягайло, когда я залез туда, где сооружение завершается конусом. Я пожал плечами и полетел.
И не полетел! Я не полетел — я упал, ударившись об землю всей передней плоскостью своего тела. Мне даже не сразу стало больно. Сначала я ощутил, как всё тряхнулось и стало темно. «Я не лечу,» — понял я и удивился. И вдруг мне стало больно. Мне стало так больно, что я даже не мог об этом сказать. Я почувствовал, как из глаз полились какие-то странные безвольные слёзы, и почти сразу перешёл в абсолютную пустоту, где совсем ничего нет. Совсем.
Сколько я был в нигде, я не знаю, потому что времени там тоже нет: где ничего нет, там нечему изменяться или даже оставаться неизменным. Можно сказать, что я там был нисколько. Трудно об этом говорить: пустота — очень тонкий предмет. Вышел я в белой комнате. От моей руки отходила прозрачная трубочка с жидкостью. Мама приносила мне в эту комнату очень вкусный плов из кролика и утки. Никогда раньше я не ел ничего настолько вкусного, а поэтому очень полюбил это место и, наверное, почти полюбил это состояние. По крайней мере, разного рода внутренние боли я с тех пор встречаю как старых и добрых знакомых, сулящих обходительное обращение близких, вкусную еду и покой. Иного отношения к болезни, пожалуй, у меня и не могло возникнуть, потому что когда мне потом пришлось жить в переходном домике, мне перестали давать плов, а стали кормить каким-то серо-белым жёстким тушеным мясом, от которого чешутся зубы, и рагу-чанахи в горшочках, которое сначала невозможно есть, потому что оно невыносимо раскалённо горячее, а потом — потому что оно очень жирное и пахнет бараниной. Да и это бывало не всегда: чаще всего был какой-нибудь суп, который надо есть не вилкой, а ложкой, а от этого, во-первых, устаёт рука, а во-вторых, столовая ложка всегда напоминает процесс заглатывания белой медузы в детском саду; а по утрам и по вечерам приходилось питаться какой-нибудь кашей или яишницей.
Когда я вернулся в детский сад, я был удивлён тем, что в группе сформировалась своеобразная партия из восьми человек, объединившаяся вокруг Алика Матфейна, утверждавшего, что я, прежде чем упасть, «немножко пролетел», а значит я — «правда человек-птица» и всякий, кто пытался возражать, был бит всеми восьмерыми одновременно. Положить конец этому ужасу не смог даже я — публичным признанием, что, видимо, наступило время проявлению во мне качеств бабушки-гадюки, а качества людей-птиц я, наверное, потерял и поэтому просто упал, а совсем никуда не полетел… Алик Матфейн, всегда бывший в играх в войну королём, сказал, что я отказываюсь от того, что на самом деле было, из скромности, а он сам видел, как я летел, а значит это правда. Но это не было правдой. Я это знал, и это очень сильно меня беспокоило.
На обед в детском саду давали сладкое молоко, с плавающими в нём рисом или макаронами. Как ни странно, это называлось супом, хотя было сладким, т. е. более подпадало под категорию компотов или киселей. После обеда было странное время: всех детей группы заводили в пустынную светлую комнату с множеством кроватей, на которые нужно было лечь и очень долго лежать неподвижно с закрытыми глазами. Это называлось «тихий час». Я думаю, что он был устроен специально для существа-воспитателя, которое на цыпочках прохаживалось между кроватями и высматривало тех, кто не выдерживал и открывал глаза. Таким оно приказывало накрыться одеялом с головой и вешало на спинку кровати синий бумажный флажок, который означал, что данный человек не очень нравится существу-воспитателю. Это, кстати, как и постановка в угол, должно было восприниматься как наказание. Странно: если воспитателю было нужно, чтобы все провели этот «тихий час» с закрытыми глазами, то зачем заставлять накрываться одеялом с головой? Ведь под одеялом я могу открыть глаза и этого никому не будет видно. Но и под одеялом нельзя было спрятаться от несуразной воспитательской бдительности: внезапно одеяло откидывалось, и, застав тебя с открытыми глазами, существо-воспитатель велело отправляться вместе с синим флажком долёживать на половину девочек (мальчики и девочки лежали в разных половинах комнаты, разделённые широким проходом). Это перемещение тоже означало наказание. Интересно, что некоторые так его и воспринимали, по-настоящему расстраивались и просили разрешить им остаться на своём месте, обещая больше не открывать глаз. Некоторые действительно бывали помилованы. Но чаще нарушитель всё-таки шёл и ложился к девочкам (нарушительница — соответственно — к мальчикам). Это сакральное отношение к перемещениям по сей день остаётся для меня загадкой. Переместить человека — наказать… С другой стороны, меня уже тогда начали удивлять туристы — люди, которые хвастаются тем, что ходили в то или иное место, и получают удовольствие от перемещений. На мой скромный взгляд, это есть две крайности, происходящие от неверной конструкции разума или чего-то ещё: нормальный человек к перемещениям равнодушен, поэтому я никогда не просил пощады, ленясь, конечно, вставать и идти в указанное место, но ещё более ленясь говорить с этим странным человекоподобным существом, не понимающим очевидных вещей. Так я ещё на шаг приближался к главному наказанию… С посмевшего открыть глаза, уже находясь на «чужой» половине, существо-воспитатель снимало трусы и, отобрав синий флажок и вручив чёрный, ставило нарушителя в широком проходе «нейтральной полосы». От этого наказываемому должно было быть стыдно, т. е. неудобно, дискомфортно. Однако, как ни старался я ощутить этот дискомфорт, у меня это так и не получилось. Напротив, ощущая себя на сто процентов правым в этой ситуации и приятное зудящее возбуждение, слыша уважительные реплики товарищей по группе («А Давид опять сегодня без трусов стоял…»), стал воспринимать такое положение дел как одно из немногих по-настоящему комфортных в тяжёлом процессе существования. Так и иду с тех пор по жизни — в полосе между женщинами и мужчинами, с широко открытыми глазами, с чёрным анархическим флагом и выставленным на всеобщее обозрение членом. Так и иду. Из угла — в угол и избегая воспитателей и людей с красными флагами: красными флажками награждались те, кто за весь тихий час, длившийся, кстати, не менее двух настоящих часов, ни разу не открывал глаз — что бы ни происходило вокруг. Скажите — разве это нормально?
По телевизору показали спектакль Образцова «Божественная Комедия». С интересом наблюдая его, я обратил внимание на то, что людей играли куклы, а Бога и ангелов — люди. Этот забавный сдвиг заставил меня надолго задуматься: а кто бы играл кукол, если бы таковые присутствовали в сюжете? В детском саду мальчик Саша Стрекозин, снимая колготки после возвращения с прогулки, вдруг заявил, победно озираясь по сторонам: «А я знаю, кто всё сделал!» И, не дожидаясь чьей-то реакции, добавил: «Бог». «Бога нет,» — ответил я. «Бог есть, — заспорил Саша Стрекозин, — Я Его по телевизору видел». Сообразив сразу, что речь идёт о давешнем кукольном спектакле, я изумился тому, что кто-то мог воспринять этот милый и интересный — но всё-таки театр — всерьёз, и решил развеять заблуждения товарища. «Это был кукольный спектакль,» — сказал я. «Да, — согласился мой оппонент, — Но там только люди были — куклы, а Бог и ангелы — настоящие». Это заявление совершенно сбило меня с толку. Не сориентировавшись сразу, как безошибочно возразить, сказав, что это были актёры, я весьма неуклюже заметил: «У Него же там нос из папье-маше был…» «Да, — неожиданно согласился Саша Стрекозин, — Но всё равно было заметно, что Он — настоящий: по тому, как Он двигался… Он же двигался как настоящий». «Как настоящий КТО?» — совсем сильно удивился я, подумав, что мой собеседник станет утверждать, что имеет представление о том, как двигается настоящий Бог… «ОН — как настоящий,» — упрямо повторил Саша Стрекозин, сделав акцент на слове «Он». И тут я догадался, что под словом «настоящий» этот дурак подразумевает «живой», и, не видя принципиальной разницы между человеком и Богом, он на фоне людей-кукол воспринял живого актёра как Живого Бога. Я совсем растерялся и растерял все правильные слова и, вместо того чтобы говорить их, стал рассказывать про то, как делаются художественные фильмы и про то, как художники делают бездонный космос из чёрного бархата. И Саша Стрекозин, видимо, догадавшись, что я постепенно подвожу его к мысли о том, что нельзя верить тому, что бывает в телевизоре, сказал фразу, за которую я немедленно собрался заподозрить его в наглой, беззастенчивой и — главное — бесполезной лжи. Он сказал: «А я Его и живого видел…» Я, беседовавший всё это время с ним не глядя, продолжая попытки запихнуть в свой шкафчик толстый вязаный свитер, на этой фразе бросил свитер и повернулся к Саше лицом. «Где?» — громко и чётко спросил я у него. «Меня бабушка водила, — сказал он, — В один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поёт.» Если бы я тогда уже знал, что, когда удивляешься, надо садиться, я бы после этих его слов сел. «А как поёт Бог?» — спросил я, уже не зная, как относиться к этим странным словам: зная особенности бабушек, я вполне мог ожидать от какой-нибудь из них и личного знакомства с Богом или, по крайней мере, знания, где находится Его Дом. «Непонятно. — Коротко ответил удостоенный лицезрения Бога и добавил, изображая на груди крест, — А тут у Него медаль». Как я возненавидел этого ступидого бастада в этот момент: я уже готов был обрести в своём мире Бога, а этот непроходимый тупица, оказывается, не видит разницы между Богом и попом в церкви! «Это был поп!» — почти заорал я. «Поп — это попа,» — совершенно неожиданно завершил Саша Стрекозин и глупо захихикал. Именно после этого диалога я надолго возненавидел людей, смеющихся над примитивными звуковыми ассоциациями. И всё-таки я был доволен: космонавты не обманули нас с вами — Бога, действительно, нет. Радуясь очередному подтверждению древней истины, я вспомнил, откуда мне стало о ней известно: это был плакат на втором этаже детской поликлиники (которую тупицы вроде Саши Стрекозина неправильно называли больницей), на котором был нарисован улыбающийся космонавт в скафандре и написано: «Всю Вселенную прошли — нигде Бога не нашли».
Вопреки моим мрачным предположениям я продолжал летать, правда, это происходило только в большей половине мира. Это, как я заметил, называется «во сне» и считается ненастоящим. Если что-то происходило «во сне», то этому не придавалось никакого значения — как если бы вообще ничего не произошло — в то время как именно там и происходили самые замечательные вещи. А ещё, то, что действительно происходило «во сне» у меня, могло на все сто процентов отличаться от того, что происходило во сне у другого, даже — что особенно интересно — если происходило в том же самом месте и с теми же самыми людьми. Такая вариативность мира восхитила моё сознание и продолжает восхищать до сих пор: она означала, что, побывав во сне в одном и том же месте, я и некто можем после делиться друг с другом вариантами события. Это было невероятно интересно. Меньшая половина мира оказалась общей для всех и напичканной ограничениями типа законов физики и прочего. Вероятно, это было так, чтобы как-то связать индивидуальные миры и сделать возможным общение между «сонными» мирами разных людей. В общем мире летать, как выяснилось, вообще невозможно, в нём не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы, рядом со Ставрополем нет джунглей, а многократно посмотрев в одну и ту же точку, вы увидите почти всегда одно и то же. Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать, чтобы большую часть своего времени проводить в своём большом мире: выбирая между возможностью сопережить невзрачное событие с кем-то и способностью совсем одному стрелой влетать в грозовую тучу, я выбрал второе. Но осознание раздельности этих двух миров влияло на меня странным образом: стало случаться так, что я не помнил о снах в общем мире, а во снах забывал, что я нахожусь в мире своём, и ожидая гадостей от законов физики, сильно и приятно удивлялся, когда в последний момент они отказывали и я сквозь материю уходил от преследовавшей меня злой старухи со светом в руках.
А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что «с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там — мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам». Это стало причиной зудящего недоумённого шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более, чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу «мальчики/девочки», а не, допустим, «блондины/брюнеты». Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть ещё и рыжие, русоволосые и т. д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос. Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно всё проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или — тем более — боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы всё равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес ещё одну неожиданную мысль: «А ведь правда — воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в «дочки-матери». Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете». Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. «Женщины рожают новых людей, т. е., благодаря женщинам существует человечество, — думал я, — А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать… Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т. е., если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж, что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет». Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Ещё грустнее сделал меня чей-то рассказ о трутнях: самки пчёл делают мёд и ухаживают за потомством, а трутни-самцы — только едят. Меня не успокаивало и расхожее мнение, гласящее, что мужчины гораздо умнее, что большая часть изобретений принадлежит именно мужчинам: мне всё это казалось необоснованным обобщением, потому что я видел и умных и глупых людей среди представителей обоих полов, а об изобретениях думал, что люди жили и без них и что, если бы было надо, если бы, что нывается, прижало, то женщины сделали бы их и без участя мужчин. Зато не было бы войны. В том, что это изобретение было чисто мужским, я почему-то не сомневался. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный — восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам, как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моём мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днём становилась всё менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.