Шрифт:
Он шагнул к столу и взял бюст.
Дальнейшее заняло от силы несколько секунд. Мы с Володиным вскочили со своих мест. Володин обхватил руками рванувшегося к Марии Сердюка. Лицо Марии исказилось гримасой ярости; он поднял бюст над головой, замахнулся им и шагнул к Сердюку. Я оттолкнул Марию и увидел, что Володин схватил Сердюка таким образом, что прижал его руки к туловищу, и если Мария все-таки ударит его бюстом, тот не сможет даже закрыться ладонями. Я попытался разорвать руки Володина, сцепленные на груди у закрывшего глаза и блаженно улыбающегося Сердюка, и вдруг заметил, что Володин с ужасом смотрит мне за спину. Я повернул голову и увидел мертвое гипсовое лицо с пыльными бельмами глаз, медленно опускающееся на меня из-под засиженного мухами штукатурного неба.
5
Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришел в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение «пришел в себя» вполне подходит. Я с детства ощущал в нем какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова «прийти в себя» означают «прийти к другим», потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму.
Но дело не в этом. Я полагаю это выражение не вполне подходящим для описания моего состояния, потому что, очнувшись, я не проснулся полностью, а как бы осознал себя в зыбкой неглубокой дреме, в том знакомом каждому человеку нематериальном мире на границе сна и бодрствования, где все, что есть вокруг, – это мгновенно возникающие и растворяющиеся в сознании видения и мысли, а тот, вокруг которого они возникают, сам по себе начисто отсутствует. Обычно пролетаешь это состояние мгновенно, но я отчего-то застрял в нем на несколько долгих секунд; мои мысли касались главным образом Аристотеля. Они были бессвязными и почти лишенными смысла – этот идеологический прадед большевизма вызывал во мне мало симпатии, но личной ненависти за вчерашнее я не ощущал; видимо, изобретенное им понятие субстанции было недостаточно субстанциональным, чтобы причинить мне серьезный вред. Интересно, что этому в моем полусне имелось убедительнейшее из доказательств: когда бюст разлетелся от удара, выяснилось, что он был пустотелым.
Вот если бы меня по голове ударили бюстом Платона, подумал я, то результат был бы куда как серьезнее. Тут я вспомнил, что у меня есть голова, последние фрагменты сна унеслись прочь, и все пошло по обычной схеме человеческого пробуждения – стало ясно, что все эти мысли существуют именно в голове, а она непереносимо ноет.
Я осторожно открыл глаза.
Первым, что я увидел, была Анна, сидящая недалеко от моей койки. Она не заметила, что я проснулся, – оттого, наверно, что была увлечена чтением: в ее ладонях был раскрытый томик Гамсуна. Некоторое время я разглядывал ее сквозь ресницы. Ничего существенного к своему первому впечатлению от нее я добавить не мог, да и не нужны были никакие добавления. Может быть, ее красота показалась мне еще мучительнее в своем равнодушном совершенстве. Я с грустью подумал, что если женщинам вроде нее и случается полюбить мужчину, то им оказывается или коммивояжер с усиками, или какой-нибудь краснолицый майор артиллерии – за этим стоит тот же механизм, который заставляет школьных красавиц выбирать себе уродливых подруг. Разумеется, дело тут не в желании подчеркнуть свою красоту контрастом (объясненьице на уровне Ивана Бунина), а в милосердии.
Впрочем, некоторые изменения с ней произошли. Наверно, из-за освещения мне показалось, что ее волосы стали короче и чуть светлее. Вместо вчерашнего темного платья на ней была какая-то странная полувоенная форма – черная юбка и широкий песочный френч, на рукаве которого дрожали цветные рефлексы от графина, расщеплявшего солнечный луч; графин стоял на столе, а стол находился в комнате, которую я никогда раньше не видел. Но что самое поразительное, за окном этой комнаты было лето – сквозь стекло виднелись серебристо-зеленые, как бы пыльные кроны тополей, парящие в полуденном зное.
Комната, где я находился, напоминала номер в недорогой провинциальной гостинице – столик, два полумягких кресла, умывальник на стене и лампа под абажуром. На что она точно не походила ни в малейшей степени, так это на купе несущегося сквозь зимнюю ночь поезда, где я заснул вчера вечером.
Я приподнялся на локте. Видимо, мое движение было для Анны полной неожиданностью – она уронила книгу на пол и растерянно на меня уставилась.
– Где я? – спросил я, садясь в кровати.
– Ради Бога, лежите, – сказала она, нагибаясь ко мне. – Все хорошо. Вы в безопасности.
Мягкое нажатие ее рук уложило меня на спину.
– Но я могу хотя бы узнать, где именно я лежу? И почему сейчас лето?
– Да, – сказала она, возвращаясь на стул, – лето. Вы совсем ничего не помните?
– Я все отлично помню, – сказал я. – Я только не понимаю, как это я ехал в поезде, а потом вдруг оказался в этой комнате.
– Вы довольно часто начинали говорить в бреду, – сказала она, – но ни разу не приходили в сознание. Большую часть времени вы были в коме.
– В какой коме? Я помню, что мы пили шампанское, и еще Шаляпин пел… Или ткачи… А потом этот странный господин… Товарищ… Словом, Чапаев. Чапаев взял и отцепил вагоны.
Наверно, не меньше минуты Анна недоверчиво смотрела мне в глаза.
– Как это странно, – сказала она наконец.
– Что странно?
– Что вы помните именно это. А потом?
– Потом?
– Ну да, потом. Ну, например, – бой на станции Лозовая помните?
– Нет, – сказал я.
– А то, что раньше было?
– Раньше?
– Ну да, раньше. Вы ведь под Лозовой уже эскадроном командовали.
– Каким эскадроном?
– Вы, Петя, под Лозовой очень отличились. Не зайди вы тогда со своим эскадроном с левого фланга, всех бы перебили.