Шрифт:
Места тут славились своим простором, необъятными черноземными землями и лесами, от красоты которых замирал дух. И не потому, что здесь родился и вырос, гораздо позднее, уже на пенсии, имел шанс возглавить тургруппу и на пароходе проехать вокруг Европы (разумеется, бесплатно, поскольку осуществлял косметический присмотр за туристами). Конечно, Запад поразил до глубины души древними достопримечательностями, памятниками и дворцами старины, заливами вроде Неаполитанского, конечно, там люди живут не в нужде, как у нас, все вежливо улыбаются, все вылизано и вычищено, завидки берут! Я долго думал потом, почему у них при буржуазном строе все идет отлично, а у нас, несмотря на жертвы и кровь, в магазинах ни черта нет и до сих пор коммуналки и лачуги. Неужели Маркс и Ленин ошиблись? С другой стороны, как все испохаблено на Западе! Как истоптали все вокруг, забензинили и завоняли, оглушили машинами! Мечтал я о зеленом Париже, но задохнулся, а парижанам наплевать! Сидели себе в кафешках на узенькой кромке тротуара, тянули свои бордо и перно, вытянув ноги на проезжую часть, и в ус не дули. В Булонском лесу на обочине дороги зазывали проститутки — про таких лахудр я лишь читал у Куприна в „Яме“ — стояли у дороги, расфуфыренные фифы, подмигивали похабно туристам в автобусах, помахивали ручками, лыбились…
И лес давно превратился в искусственный парк, покрылся пылью, поредел, пожух; везде понатыканы скамейки, на каждом углу киоски, даже у пруда, где по идее должна стоять романтическая тишина, толкались зачумленные дети и запускали на всю мощь игрушечные кораблики с оглушительными моторами.
То ли дело еще не загаженные наши леса в Подмосковье, где я снимал крохотную веранду на даче! Деревья чисты, как дети, и я бродил среди них, гладя ствол каждой кудрявой березки, отдыхал на пеньках и все подбирал себе коряги для вырезывания фигурок. Этим делом я серьезно увлекся в старости и вырезал себе целый хор: там был и худой тенор в черном цилиндре, и красноносый пьянчуга, и дама с обширной грудью. Когда приходили гости (с годами их было все меньше и меньше, противна старость, хотя разные идиоты сюсюкают об обретении мудрости и прочей гадости), я всегда подводил их к своему хору, и они восторгались моим талантом (скорее всего, врали, что еще делать?).
Неказистая деревенька, где я устраивался на лето, размещалась почти рядом с Шереметьево, и что самое удивительное — тишина стояла ангельская, никакого рева моторов в небе, рядом патриархальная речушка Клязьма, и вся эта красота в двадцати пяти минутах езды на автобусе от метро „Речной вокзал“. В ненастную погоду я быстренько собирал рюкзак и мотал домой, там с наслаждением принимал ванну и обзванивал знакомых. Довольно часто летом туда наезжал Сережка, точнее, Сергей Александрович, внучок мой, иногда прямо у реки разбивал палатку. Из сумки-холодильника доставали разные продукты, разжигали „Шмель“ или газовую плитку на баллончике и довольно ловко готовили себе пищу. Потом переходили ко мне на террасу поглядеть телевизор, но спать возвращались в палатку среди одуванчиков — там стояли раскладушки. Когда угасало солнце и слабо дул ветерок, одуванчики чуть наклоняли головки, но пух свой не отдавали. Не знаю почему, но я с детства любил одуванчики, хотя нелепо любить пух, который ветер превращает в ничто. Каким таинственным образом желтые цветки превращались в круглые, пушистые головки белого цвета? Жизнь растений нам, смертным, не познать, можно лишь догадываться, что они переговариваются, улыбаются и возмущаются.
…На отвратительной железной кровати в ведомственном госпитале, который я ненавидел всеми фибрами души из-за так называемого „восьмигранника“ — сооружения с моргом и убогой комнатой для прощания (там я не раз отдавал свой последний долг сослуживцам), кувыркаясь без сознания в мутном тумане, я всё пытался припомнить его фамилию.
Много прошло через мои руки (я не о расстрелах, а вообще, все-таки я не литературовед!), помнил только, что он из Козлова, хорошо видел его глаза, упертые в землю, словно он изучал жизнь муравьев, копошившихся на куче.
Как его фамилия?
Она слабо вертелась, то подлетая, то отлетая, словно игривый мотылек, „и поймать ты не льстись, и ловить не берись, — ведь обманчивы луч и волна“ (это Лермонтов, которого я освоил к старости и полюбил), но никак не оформлялась во внятное слово, хотя и записана была в тетрадку, своего рода мой дневник.
Как же его фамилия?
Я несколько раз сжал руку Сергея, сидевшего с убитым видом рядом на постели, но он никак не реагировал, видимо, ничего не чувствовал или думал, что я уже умер.
…В Козлове, как ни странно, я никогда не бывал, хотя от нашей деревни до него верст сорок. Обычно раз в год отец торжественно запрягал лошадей, надевал выходную косоворотку, новый костюм, хромовые сапоги, в которые заправлял брюки, мать тоже выряжалась в оренбургскую шаль, весь год она хранила ее в сундуке вместе с другими ценными вещами, пересыпанными нафталином, — и оба принимались одевать нас по-выходному.
Затем все мы погружались в довольно приличную телегу с сиденьями и на скорости мчались не в Козлов, а в Тамбов, славный губернский город, вызывавший у нас огромное уважение по самым разным причинам и, прежде всего, из-за проживания там многих великих людей. Например, при матушке Екатерине Великой в нем губернаторствовал поэт Гавриил Державин, пробыл он на этом посту вместе с женой-португалкой недолго: его быстренько „съел“ наместник, недовольный его реформаторской прытью. И публичные танцевальные вечера в доме устраивал, и классы грамматики и геометрии открыл, и первую типографию создал, и развивал в городе итальянское пение, будто жаждал взрастить тамбовских Карузо, и городской театр устроил, хотя поначалу считал Тамбов диким, темным лесом. При советской власти, как патриоту и наставнику Пушкина (даже тамбовские собаки знали надпись „Победителю-ученику от побежденного учителя“, а детям продолбили ее во всех школах, хотя Державина никто не читал), ему установили большой памятник прямо в центре города.
Жили мы до жути бедно, лет до тринадцати мы с братаном Колькой пробегали в рубахах, без всяких трусов, и только в церковь или по праздникам надевали штаны (и трусы), считавшиеся непозволительной роскошью в нашей деревне. Зато учились в церковно-приходской школе и пели в церковном хоре, дискант у меня был отменный, а брат отличался мягким альтом. Сердце заходится, когда вспоминаю сдержанное сияние золотого иконостаса, расшитые золотом одеяния священнослужителей, запахи ладана и воска, нас, мальчиков, стоявших плечо к плечу, устремив глаза ввысь и выводивших в едином порыве. „Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздаяние руку моею, жертва вечерняя. Господи, воззвах к Тебе, услыши мя; вонми гласу моления моего…“
Когда началась революция, сначала я ничего не понял, потом засомневался из-за крови вокруг, но вскоре все осознал: все-таки наша власть, рабочих и крестьян. Но если бы не кореш постарше, Яшка Хребетков, не видать мне органов, поскольку всю жизнь мечтал стать оперным тенором. В Тамбовском ЧОНе (там меня и прописали в мои семнадцать) нас, юнцов, было много, антоновцы только и орали на каждом углу, что на них, вынесших великую германскую войну, выпустили сброд из молодежи, у которой даже смелости не хватило дезертировать. Как хотелось стать артистом! Ведь всю жизнь пел в гостях, особенно любил арию мосье Трике из „Онегина“, даже грассировать научился: