Шрифт:
В Клинике у него был особый статус. В его комнату поставили пианино: порой он — в домашних туфлях и с шелковым платком на шее — целыми днями сидел там, не вставая со своего табурета, наигрывал по памяти любимые мелодии или же болтал со мною. И, в отличие от всех остальных, он мог получать письма, звонить по телефону… Правда, сумасшедшим его никто и никогда не считал.
Именно он однажды сообщил мне, что в результате перестановок в правительстве — мой брат был назначен министром. Да, министром! Лобо понимал, что я буду этим неприятно поражен, ибо знал от меня во всех подробностях, каким проходимцем был Селим. Поэтому он удостоверился, что я успел выпить до дна свой утренний «кофе», и лишь затем оглушил меня этой новостью.
Я пребывал в полной прострации — больше, чем обычно, ибо прострация была тогда моим естественным состоянием. И Лобо утешил меня на свой манер:
— Ты не должен слишком уж удивляться этому, Оссиан. Помни, что у твоего брата всегда будет неоспоримое преимущество перед тобой.
— Что это за преимущество? — спросил я.
— Он брат бывшего участника Сопротивления, тогда как ты всего лишь брат бывшего контрабандиста.
Я рассмеялся. И горечь прошла.
Итак, в то время как брат мой процветал, наживая богатство и известность, я все глубже погружался в пропасть — с вечной улыбкой блаженного на устах… Годы шли, но я уже давно — слишком давно — потерял всякую надежду.
Как вдруг что-то зашевелилось. Некий служитель Провидения вытащил из запылившегося ящика папку моей жизни и вновь заглянул в нее — более благожелательным взглядом…
Орудием же Провидения стала моя дочь Надя. Которая совсем недавно приехала в Париж с целью поступить в университет.
Да, Надя. Я тоже помнил ее новорожденной, но ей было уже почти двадцать лет. Она подчинялась лишь своим многочисленным бунтарским порывам. Ей опротивел наш Левант, где одна война сменялась другой. И она жаждала поскорее вырваться оттуда.
Не в силах удержать при себе дочь и опасаясь отпускать ее одну, Клара взяла с нее обещание связаться с несколькими своими старыми друзьями из героической эпохи. Вот почему Надя встретилась с Бертраном. Полагаю, он уже не был министром, но оставался персоной влиятельной и, разумеется, одним из виднейших участников Сопротивления.
Оробев в присутствии столь выдающегося человека, который принимал ее в роскошной гостиной и разглядывал с легкой улыбкой, она забилась в кресло и сочла необходимым сразу же объяснить причину своего посещения. На самом деле Бертран пытался обнаружить в ее лице слившиеся воедино черты обоих родителей.
— Мама настаивала, чтобы я зашла к вам. Кажется, вы познакомились с ней во время войны…
— Стало быть, ты Надя. Надя Кетабдар. Конечно же, я знал твою мать и твоего отца тоже, они прекрасно проявили себя в период оккупации. Двое чудесных товарищей. Двое незабвенных друзей.
Бертран смущенно запнулся на словах «твоего отца». Это была словно вспышка тут же погасшей молнии. Он начал рассказывать обо мне. О нашей встрече в Монпелье, о наших спорах, нашей борьбе, наших страхах — и о подвигах Баку, неуловимого Баку. Надя слушала его, замерев. Кое-что она знала от матери, но было много такого, о чем ей было неведомо. Теперь она лучше представляла себе молодого человека, которому суждено было стать ее отцом.
Затем Бертран упомянул о моей болезни, о пребывании в лечебнице. Лишь тут на поверхность его сознания всплыла брошенная мною в море бутылка: он подробно описал моей дочери эпизод с фотографией, которую я вынул из кармана в конце того позорного обеда. Вплоть до сегодняшнего дня этот эпизод казался ему жалким и смешным — до такой степени, что он решил не говорить о нем Кларе и изгнал его из своей памяти, не желая хранить столь печальное воспоминание о друге… Так вот, этот эпизод внезапно обрел для него совершенно другое значение, ибо перед ним сидела девушка, которой только предстояло сделать первые шаги во взрослой жизни, а она уже была сиротой при живом отце.
Надя плакала. До сих пор я был лишь частью ее генеалогии — отныне я превратился в частицу ее плоти.
В этом послании, предназначенном ей и добравшемся до нее так поздно, она увидела последний взмах руки утопающего. Она спрашивала себя, во что я превратился и можно ли еще помочь мне вынырнуть из воды.
Когда она простилась с Бертраном, тот проводил ее опасливым взглядом. В ней ничего не осталось от прежнего подростка.
А я в этот послеобеденный час сидел за карточным столом, разыгрывая восемнадцатую партию за день в компании трех жуликоватых пациентов.
Этот больной человек, который носил у сердца, как талисман, ее собственную фотографию, — как могла она забыть о нем? Этот сумасшедший — нет, нет, не возражайте, к чему мне пугаться слов? — этот сумасшедший, который показал фотографию своему лучшему другу, словно это был образок с изображением святой! Новорожденная крошка, радость и спасение мира!
Моя дочь была в том возрасте, когда все порывы к идеалу, подвигу, мечте оказались способны слиться в одно, устремившись к этому молодому старцу в заключении.