Шрифт:
— Где мы? — спросил Протасенко. После сна его встряхивало от озноба.
— Верстах в тридцати за Серпуховом. Как бы то ни было, мы намного опередили Боярского. Ни сегодня, ни завтра из Москвы ни один состав не отправится, а мы — вон уже где!..
Общими усилиями помогли грузовичку развернуться. Шофер на прощание протянул кусок хлеба:
— Возьмите. Неизвестно, как все у вас будет, пригодится.
Машина завыла надсадным дребезжащим тенорком, побежала среди серого поля. Осталось только облако сизой вони.
К полотну железной дороги вышли в сумерках.
— Вот она, родненькая! Вот она, железненькая! — приговаривал Федоров, крест–накрест колотя себя руками по бокам. — Теперь–то не пропадем!
Протасенко смотрел на рельсы равнодушно, с некоторой даже тупостью во взгляде. За эти несколько часов перехода унывная скорбь заснеженных полей уже вполне поглотила его. Он словно бы стал уже частью — мало одушевленной частью — этих серых сумеречных равнин, и ничто уже всерьез не трогало его.
…Он почувствовал на себе чей–то взгляд и медленно повернул голову. Одни из их маленького отряда — не латыш, а другой, помоложе, — с простодушным любопытством разглядывал его сбоку. Встретив глаза Протасенко, сморгнул, отворотился, стал что–то нашаривать в карманах шинели.
И вновь тревога вяло шевельнулась в душе Протасенко. Так смотрят на чужака, подумал он, на своих так не смотрят.
Заночевали в брошенной будке обходчика. Изломали на дрова забор — истопили печь. Из сарая принесли сена, навалили на пол — стало и вовсе тепло. Федоров насобирал в подполе с ведро проросших картофелин — наелись до отвала.
Протасенко сидел, прижавшись спиной к горячей печи, один–одинешенек, и ему было хорошо.
Так, наверное, чувствует себя человек, подвергнутый гипнозу: внятное ощущение подчиненности чужой воле, которая ведет тебя незнаемо куда, да и не важно, куда, пусть!
Он заболевал.
На следующий день верстах в пятнадцати от ночлега, на пустынном станционном разъезде, они нашли дрезину, валявшуюся под откосом. Стали поднимать ее на полотно. Протасенко помогал, как мог, но оскользнулся да так и остался лежать — лицом в снегу.
Дальше было и вовсе, как во сне.
Открывал глаза: над головой, застя небо, раскачивались фигуры — взад–вперед — гнали дрезину.
Вплывали в сознание, оседали отдельные фразы:
— «…Я ни на чье попечение не могу его оставить! (это — Федоров). Я не имею на это право».
(Душная, черная изба. Скорбный нищенский свет лучины. Отчаянное пробуждение — на миг: «Все пропало!»)
— «Порядок! В укоме сказали: к утру лошадь будет!?
(Тревога, душная тревога).
— «Протасенко, вы сможете дойти до телеги?» (Как странно идти по земле! Земля, будто прогибается под ногами, все вкривь–вкось, ха–ха–ха–ха!)
— «Что со мной?»
— «Жар. Потерпите. Приедем на место. Найдем фельдшера…»
— «До Алексина далеко?»
— «Вот чудак! Вы же в Алексине своими еще ногами ходили! Мы уже в Березняках, в имении Боярского».
…Ходят туда–сюда, громыхают табуретками, пыхтят, снимая сапоги, тыкают горячей кружкой в губы, в зубы, — день и ночь, день и ночь! Керосиновую лампу — от которой в глазах резь неимоверная! — то зажигают, то гасят, то гасят, то зажигают.
Ухают, фыкают, харкают, крякают: «Фф–фу! Ну и мороз!», «Ух, кипяточек, как славно!» — развеселые, скрипучие, а половицы под ними так и прогибаются.
— Протасенко! Подпоручик! Ну, проснитесь же! Вы не помните, когда у Боярского умер сын?
— Отстаньте! Что вы надо мной издеваетесь? В Париже его сын! В Париже!
Опять трясут за плечо. «О, господи!»
— Протасенко! Это точно, что сын Боярского в Париже? Это очень важно.
— В Париже, в Париже, в Париже…
В один из вечеров Протасенко очнулся. За столом, низко склонясь к скатерти, сидели его спутники. Вполголоса разговаривали.
— Вот здесь, где я поставил крестик. Могила без ограды. У троих переспрашивал — ошибки быть не может.
— Ну и отлично. Завтра с утра и начнем.
— Я считаю так, товарищ Федоров, что это есть политически неверно. Большевики сквернят, как это сказать, прах умерших! Будет много ненужных революции разговоров.
— Мда… Я об этом не думал. Хорошо! Завтра, Митя, гони в уезд, проси в чека трех человек, желательно партийных, проверенных. К вечеру. За ночь вшестером, я думаю, управимся.
Федоров вдруг оглянулся в угол, где стояла кровать Протасенко.
Подпоручик быстро закрыл глаза. Сердце его принялось гулко и торжественно колотиться. «Все! Теперь все ясно до конца!»
И он застонал от едкого позора и бессилия.
Рядом оказался Федоров:
— Что вам, подпоручик? Может, пить?