Шрифт:
Много прошли мы вместе,
Нынче же чувствую – баста!
В разных мирах жить нам.
Вот подошла жатва.
Наш урожай скудный
Жертвой на День Судный
Врозь понесем. Часто
Вспомню тебя,
Только я не нашел толка
В этом Раю – Штаты, Франция или что там?
Я ухожу обратно.
Время бежит шибко.
Ты сохрани шапку,
Что я подарил – Шутка,
Конечно, была… Жутко
Мне без тебя. – Много
Вместе прошли. С Б-гом!
Давай поцелуемся трижды.
Слезой проблеснет надежда.
Сворачивает дорога.
Ты только держись, ради Б-га!
Ну, вот и простились,
Брат мой.
Adieu, mon cher, adieu,
Le coeur prie l”quietude.
Надо бы помолчать.
Мне надо бы помолчать. По крайней мере до сорокового дня с его кончины. Значит, до 13 января 2004. До Старого Нового года. Но таким галопом идет жизнь! И столько смертей! Внахлест идут. Столько сердец надколото. И если человек ушедший был заметен, а тем более, знаменит, некоторое время СМИ (прости, Господи, какое ужасное слово!) оставляют место для похоронных воспоминаний. Некоторое время! Не очень большое. Потому что таким галопом идет жизнь. И смерти идут внахлест. Нужно УСПЕТЬ сказать о Маркише. Нужно?
Не уверен. Уверен, что УСПЕВАТЬ — не нужно. Ах, Симон бы сморщился, как от кислого. Его лицо на мгновение приняло бы столь несвойственное ему выражение отвращения. Наверное, он снял бы даже очки, отвернулся и протер стекла — стер бы с них это мгновение. Не надо, не надо УСПЕВАТЬ! Все уже прошло. Чему надо было, вошло в сердце, в мозг. В душу, в наличие которой он не верил. В память. Она разрасталась в его душе (в которую он не верил) и постепенно стала такой огромной, что окутала ее всю, изнутри и снаружи. Его огромный ум, огромное сердце и огромная память вышли за пределы его тела, стали излучением, которое влияло на всех соприкасавшихся с ним даже на короткое время. Оно вышло за пределы его земной жизни и осталось в этом мире отдельно от его могилы на земле израильской Палестины, далеко от Москвы, на языке которой он говорил, писал и думал, от Будапешта, где осталась последняя его семья и семья первой его эмиграции, далеко от Женевы, гражданином которой он стал, в Университете которой была последняя долгая и счастливая его профессорская служба.
В последние годы он запретил себе высказываться. Этот мыслитель, этот философ и историк СТАРАЛСЯ говорить только на совсем простые, бытовые темы. И, кажется, делал это с удовольствием. Очень подробно, с подлинным интересом, расспрашивал о здоровье, об общих знакомых, даже весьма отдаленных, вежливо отвечал на все дружеские письма и звонки. Но чурался ученых встреч, конференций, симпозиумов. А если иногда принимал приглашение на такое “мероприятие” и выступал там, то каждый раз начинал свою речь с того, что он давно отошел от реальных проблем, рассматриваемых уважаемым сообществом, и может быть только свидетелем некоторых существовавших в прошлом, а ныне пребывающих лишь в отголосках — событий и идей.
Далее шла сама речь, которая постепенно становилась все более страстной, идущей все более поперек ожидаемому. А потом он резко очерчивал РАМКИ, которые считал возможными для себя, а остальное объявлял ВНЕ своего права судить и вне своих интересов.
* * *
Я помню зеленые брюки,
Я помню небритые щеки.
Уехал наш Сима на муки
Смотреть шведский хор в Териоки.
Эту дурацкую песенку я сочинил и гнусаво напевал, растягивая слова и грассируя на манер Вертинского, поджидая Симона у ворот нашего Дома Творчества. Темнеть стало рано. Был уже август. Быстрой своей мелкой походкой Симон приближался от станции по Цветочной улице и свернул к нам.
— Ну, что? Намучился?
— Знаешь, Сергунь, мне понравилось.
— Мы твой ужин на веранду забрали. Иди, поешь.
Это было лето 1954 года. Карельский перешеек. Поселок Комарово-Келомякки. Сорок километров от Ленинграда.