Колотухин Роберт Васильевич
Шрифт:
Толяша Стоянович был первым, кого война навсегда унесла из нашего дома. Так и похоронили бойцы Толяшу под Овидиополем, на берегу Днестра. Не было у них времени, чтобы привезти Толяшу домой, в Одессу.
В тот день мы с ребятами никак не могли войти в квартиру Толяшиной мамы, потому что туда, как только было получено извещение, набилась чуть ли не половина нашего двора. Это ведь было первое извещение.
Мы стояли на лестнице в парадном. И Светка Немерова не плакала. Она постояла немного вместе с нами, потом молча ушла к себе домой.
А через неделю Светка добилась-таки своего: ее взяли в отряд морской пехоты санитаркой и выдали форменное обмундирование. Но юбку Светка носить не стала, ходила в флотских брюках-клеш, заправленных в кирзовые сапоги.
В октябре, когда наши оставили Одессу, Светка уплыла вместе с бойцами Красной Армии. Темной осенней ночью корабли, прикрытые туманом, ушли в Крым, к Севастополю.
Я не провожал Светку и ничего этого не видел. Почти два месяца я провалялся дома с крупозным воспалением легких. Доктора сказали маме, что вынести меня на улицу равносильно убийству. И обо всем этом мне позже рассказал мой старший брат.
Я лежал, слушал Леньку и представлял себе, как тихо, без отвальных гудков, с погашенными огнями, отходили корабли из Одессы. Я представлял себе, как прощается морская пехота с родным городом: «Мы еще вернемся к тебе, Одесса!» — и как Ленька мой стоит на причале, гладит ладонью холодный, росистый борт корабля, а Светка машет ему с палубы бескозыркой.
Фашисты долго топтались у Заставы, у Ближних Мельниц — дрейфили, пока наконец решились войти в город.
Выздоровел я с первым снегом.
Он лежал на карнизах, во дворе, пушистый, белый, искрился и звал. Но нельзя было теперь выскочить на улицу, когда тебе захочется поиграть в снежки. Нельзя. Там ведь эти. Нельзя было достать из буфета и отрезать себе какой хочешь ломоть белого хлеба, намазать его маслом и присыпать сверху сахаром: ни масла, ни сахара у нас не было, а буханку черняшки мама старалась растянуть на неделю.
Нельзя… Почти два года мы с братом да и остальные мальчишки тоже чаще всего слышали это слово. Два года.
И вот наконец пришла эта весна. Она не могла не прийти — ведь мы ее так ждали. Фрицы пока еще шлялись по улицам нашего города. Но эта весна пришла. И ничего хорошего она им не предвещала.
САРГАН
С приходом оттепели в городском саду на пятачке под навесом высвечивал медными трубами с обеда до позднего вечера военный духовой оркестр из немцев. Красная Армия с каждым днем все ближе и ближе подходила к Одессе, и когда дела фашистов на фронте стали совсем швах, какому-то их начальнику пришла в голову идея — три раза в неделю выгонять в городской сад духовой оркестр и наигрывать в самом центре нашего города фашистские марши для поднятия боевого духа своих вояк. Регулярно, через день, взвод музыкантов под командой своего тощего дирижера в засаленном мундире рассаживался с обеда на пятачке неподалеку от мраморного фонтана, распространяя вокруг ядовитый запах ваксы.
Минуту-другую музыканты продували инструменты. Дирижер взбирался на подставку, так что его голова почти касалась навеса, и нетерпеливо стучал палочкой по козырьку своей фуражки, он работал без нот. Музыканты впивались губами в трубы, пучили глаза на маэстро. Дирижер поправлял нервными длинными пальцами воротничок кителя. При этом его сморщенный желтый мешочек под подбородком колыхался. Короткий взмах руки — и фашистский марш с грохотом вылетал на Дерибасовскую.
Раненые немцы, дремавшие на солнышке у фонтана, испуганно вздрагивали, морщились, как от зубной боли, и расползались на костылях по дальним аллеям сада. И лишь какой-нибудь франтоватый офицеришка, только что прибывший из тыла и еще не понюхавший нашего русского пороха, проходя по Дерибасовской и заслышав «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», подтягивался и старался держать шаг в такт маршу. Но таких было раз-два — и обчелся. Вот и получалось, что дирижер со своей джаз-бандой работал вхолостую: дух у немецких вояк нисколько не поднимался.
Мы часто приходили в горсад: я, Ленька, Вовка Соловьев и Жорка Мамалыга.
Мамалыгой мы Жорку называли из-за веснушек. Мамалыга — это желтая кукурузная каша. Жил раньше Жорка в нашем доме. А когда во время бомбежки погибла его мать, перебрался к бабке в Лермонтовский переулок. Но в Лермонтовском Мамалыга только ночевал, а так по-прежнему пропадал целыми днями в нашем дворе.
И вот однажды, помню, привел Мамалыга в горсад свою бабку.
Пришла, значит, бабка, остановилась вместе с нами у пятачка. Одета в черный салоп, в руках пустая плетеная корзинка. Вы когда-нибудь бабу-ягу в кино видели? Ну так вот, Жоркина бабка — вылитая копия. И даже чуточку пострашнее: у нее еще вдобавок лиловый шрам через всю щеку. Жорка как-то объяснил нам, что шрам этот бабка его в молодости приобрела, когда рыбачила вместе с дедом. Была она еще к тому же глуха на оба уха.
Но Жорка любил свою бабку. И когда встречал кого-либо из друзей на улице, обязательно успокаивал: «Ты ее не бойся, не бойся. Ты не смотри, что она такая… ягастая… У нее зато характер Золушкин. Ну, поздоровайся. Не бойся…»
Концерт был в самом разгаре. Дирижер, извиваясь всем своим тощим телом, без устали молотил руками по воздуху, и желтый мешочек у него под подбородком трепыхался из стороны в сторону.
Постояла бабка с минуту, глядя на дирижера, и вдруг сочувственно произнесла: