Шрифт:
— Неправда, я выгнал бы тебя. — Я осторожно снял со стула ее пальто. — Уходи, Лида, так будет лучше для нас обоих. — Она сидела неподвижно, я помолчал и добавил: — Ну…
Лида встала. В горле у нее что-то булькнуло, и она подняла на меня глаза, тусклые, словно затянутые бельмами, — или это синие сумерки сделали их такими тусклыми? — она подняла на меня глаза и спокойно, будто и не сжигала ее лихорадка мгновение назад, проговорила:
— Сашка, если ты меня выгонишь, я брошусь под машину. Или под поезд, чтоб уж наверняка…
24
«Аты- баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили, аты-баты, самовар…»
Победив в великой войне и Германию и Японию, осенью сорок пятого солдаты возвращались домой. Чуть не каждый день то один, то другой мальчишка из нашего класса не приходил на уроки, и беспроволочный телеграф тут же приносил нам весть о том, что вернулся его отец и у них теперь дым стоит коромыслом. Только последний дурак и зануда мог пойти в такой день в школу, даже железная Ольга Лаврентьевна не ставила за это прогулов и по целой неделе не вызывала счастливчиков к доске, чтобы ненароком не влепить двойку, потому что на лучшую отметку вряд ли кто из них смог бы вытянуть.
У нас в классе было сорок два ученика, одни мальчишки — тогда мальчишки и девчонки учились отдельно. Отец Коли Бачило бросил свою семью еще до войны, отец Миши Мазина — в войну, оба их даже за отцов не считали. У Севы Маркова отец умер от ран, полученных на фронте. Сколько нас оставалось? Тридцать девять. У восемнадцати отцов убили фашисты. В конце концов Севиного отца тоже убили фашисты. Так что нас было девятнадцать. Без одного — половина класса. То ли наш класс был какой-то особенно невезучий, то ли что другое, но вот такая у нас получилась военная арифметика.
В ту осень мы крепко держались друг за друга, все девятнадцать. Как-то разом кончились наши вечные ссоры и раздоры, что-то большое и горькое связало нас в один тугой узел. Будто пограничная полоса пролегла между нами и теми, чьи отцы остались живы, будто заминированное поле, и мы долго не отваживались через него перейти.
25
И я вдруг совершенно отчетливо понял, что она на самом деле вот сейчас наденет пальто, поправит на голове вязаную шапочку, выйдет из дому и бросится под тяжеленный самосвал или под поезд — как она сказала? — «…чтоб уж наверняка». Я понял это мгновенно и мгновенно поверил в это, едва только взглянул в ее тусклые, словно затянутые бельмами глаза. Неужели с меня мало уже отсчитанного минусового ряда: зимы сорок второго и осени сорок седьмого, дней и ночей в больнице, когда я весь был разноцветным праздничным салютом, Лариски с ее ленивой фразой, от которой меня и сейчас еще жжет обычный человеческий стыд, — неужели с меня мало всего этого, он ведь тоже с минусом, нынешний сгустевший зимний вечер, я точно знаю, что он с минусом — не с плюсом… Ну что ж, значит, надо пройти и через это.
— Хорошо, — сказал я и уронил пальто, — оставайся и живи здесь сколько тебе захочется. Надоест — сама уйдешь. А сейчас извини, мне надо побродить.
Пока я одевался, она сидела, подперев кулаками подбородок, и смотрела на меня и сквозь меня, в какие-то недоступные мне дали. Что она видела там, в этих далях, — за лиловыми сугробами снега вдоль дорожки, за черными растопыренными ветками старых дуплистых яблонь, за нависшим над землей сухим скелетом башенного крана?… Что она видела — теплое росное утро, когда она была еще совсем девчонкой и кормила манной кашей свою куклу, или пунцового от счастья Костю, когда все орали «горько!» и я громче всех, или окоченевшие рельсы на переезде, недалеко от нашего дома, на которых масляно вздрагивает красное пятно — огонек светофора?… Если бы я мог заглянуть в ее мысли…
— Я пойду с тобой, — вдруг торопливо сказала она и начала одеваться, не попадая руками в рукава пальто. — Сашка, не оставляй меня одну. Страшно…
А глаза у нее были тусклые и расширенные, словно ей удалось все-таки увидеть то, что мне увидеть не дано, несмотря на весь минусовый ряд, который я уже отсчитал.
26
Когда я заканчивал школу, у всех моих друзей и опекунов появилось интересное занятие. По вечерам они собирались у нас и с жаром обсуждали, куда мне поступать. Я разделил их в душе на три группы: на реалистов, идеалистов и фантазеров.
Реалистами были кузнец Данила, Беня и моя мама, которая их целиком поддерживала.
— Негоже ему от матки отрываться. — Данила говорил обо мне в третьем лице, будто при этом разговоре я гулял где-нибудь на улице, а не сидел на кушетке. — Нехай в наш техникум подается, его с десятью классами без экзаменов примут. Два года поучится — вот он тебе и человек. Ты, Геннадь Иваныч, не крути головой, ты еще человек молодой, хоть себе и партейный секретарь, а в житейском смысле ты еще зеленый. Куда он на чужбину поедет? Его ж и накормить надо, и бельишко постирать, и пуговку при шить… Кто все это сделает, окромя матки?
— Сам сделает! — кричал Геннадий Иванович. Он очень любил Данилу и редко вступал с ним в споры но тут не выдерживал. — Этой чепухи еще бояться!..
— Ну, сделает, — вдруг соглашался Данила и подпускал новую мину: — А когда ж он учиться будет? Тебе, к примеру, бульбы на ужин начистить — десять минут потребуется, а ему — час. И так за что ни возьмись…
— А столовые зачем? — Геннадий Иванович забрасывал к затылку свои рассыпающиеся волосы. — Ты послушай, Данила Семеныч, техникум-то у нас какой? Строительный. Там ребята и штукатурке обучаются, и кирпичной кладке, и столярному делу, и плотницкому… Его медицина туда не пустит, понимаешь?