Евсеев Борис Тимофеевич
Шрифт:
Резвость похищения и радость нового поворота дел какое-то время несла Волю как на крылышках. Она даже собиралась крикнуть двум хватавшим ее мужикам: «Я и сама так хотела!» Но тут ее больно ударили под коленку, потом по шее, потом туго затянули черной тряпкой глаза. Радость новизны стала исчезать…
Сошел на землю уже не вечер-вечерок – сошел полнообъемный, с густыми озерами темноты вечер, – когда автор работы о терроризме спустился на станцию метро «Площадь Революции».
Он сильно мучился. Эссе о терроризме, решенное им в элегических, даже библейско-античных тонах, никого особо не устроило. Всем хотелось определенности. Или ты за корчевание террора, или сам – пособник… В одной из редакций ему так прямо и вывалили: «Вы нам родину, родину террора укажите! Главную, так сказать, территорию его! И в придачу – нации, к террору наиболее склонные, обозначьте. А то у вас все – виноваты, какой-то античный хаос, библейские побасенки, то да се…»
– Всех к стенке, – отчеканили в другой редакции. – К стенке – и никаких соплей!
– А как же… – заикнулся было автор, – ежели кто за права свои посредством ммм… террора борется? Ведь справедливости в отношении курдов или еще кого и на волос не просматривается?
– Вы про курдов бросьте. Курды не наша тема. И потом – все справедливо, – возразили ему. – Потому что все прозрачно. Поймите вы наконец! Прозрачно – значит справедливо. Справедливо – значит прозрачно. А отсюда следует: государства могут применять террор, а те, кого они терроризируют – не могут.
После этих слов автор эссе пригорюнился, а чуть погодя и вовсе сник.
И теперь в метро, в людском беге и спехе, впитывавшем в себя ложную часть его внимания (ту часть внимания, что обращена к внешней жизни), ему хотелось поразмыслить о многом. И в первую голову о странной привязанности человека к скульптурным самоизображениям. (Не являются ли такие самоизображения прелюдией к самоистреблению? А может, по-другому: не отливает ли в статуях человек свои грехи и несовершенства? Чтобы потом возить эти бронзовые грехи за собой на тележке и указывать: вот я залил в бронзу все дурное – теперь я высок, теперь чист!)
Заодно автору хотелось повидать – если повезет – довольно часто и тоже, как видно, безо всякого дела спускавшуюся в метро женщину, смешно именующую себя Волей.
«Воля, Воля – прутик с поля! – барабанил по крышке закрытого компьютера автор эссе. – Нашли советские обалдуи как девочку назвать. А с другой стороны, – может, и хорошо оно. Надоели эти Каринки-субмаринки, Оксашки-барабашки… Ну и пусть будет – Воля!»
«Площадь Революции» еще не вполне опустела. Но и нельзя сказать, чтобы народ ходил друг у друга по головам. До полуночи оставалось минут сорок-пятьдесят.
Эссеист-статейщик сидел, ждал, когда появится высокая женщина, и думал: умен он или не умен, прав или не прав?
Ему давно хотелось бросить писать романы и истории.
Эссе, одни эссе, с голыми фактами, с гибкими документально-художественными мыслями, безо всяких придумок и фикций – стали мниться ему солью литературы. Последний его опус и являл собой обширное, местами просто блестящее эссе под названием: «Терроризм, терзание, тайна». С подзаголовком: «Об иррациональности террора». И что же? В конце концов даже эссеистика разочаровала его.
«Раньше как бывало? – размышлял про себя автор эссе. – Писатель, когда ему казалось: все, писать больше не о чем, да и не надо, да и не стоит, он что делал? А вызывал он на дуэль мнимого или настоящего соперника. И убивал его. Или погибал сам. А то ехал промыть почечные лоханки в Баден-Баден. Или – промочить горло в Париж. А теперь куда сбежишь от себя, куда уедешь? Всюду одна и та же бодяга. И в Бадене можно на гранату террориста нарваться. И в Париже – птичьим гриппом обкушаться!
Нужно новое зеркало, чтобы отражать действительность. Да где его взять? И – к чему приладить? К пейзажам? К портретам? К теленовостному – тупому и нарочитому – выраженью лиц?»
Кстати, общее выражение лиц последнего времени автор эссе определял про себя как революционное. Все чаще вспоминался ему пылкий Бердяев, который в одной из своих «белибердяевских» (так дразнились «совки») работ описал «новое антропологическое строение лиц» перед 1917 годом.
Автор эссе тут же стал сравнивать лица тогдашние и лица нынешние. Однако сравнения не выходило. Получалось как-то неопределенно: вроде и чувствуется антропологическое устремление российских лиц в сторону революции. А вроде и не чувствуется. Тогда он решил лица нынешние сравнить с лицами статуй на «Площади Революции». Тут-то сходство вполне обнаружилось! Новые русские бычьими своими шейками и сглаженными надлобьями весьма сходствовали с бронзовыми статуями. Да и голубо-розовая, тайно и явно приспособляющая себя к текущему моменту интеллигенция, – к бронзовеющим щечкам отношение имела!
Однако все эти лица, их тогдашнее и нынешнее выражение, наконец, их «скульптурные двойники» ни в какое эссе не вмещались. О них хотелось писать истории. Даже романа – с портретами и размышлениями – до зарезу хотелось!
«Романная история! Да, именно! Ново-жанровая, романная и гротескная история здесь нужна! – Мудрствовал автор. – История – новая, а смысл ее старый: исторгнуть – размышление, романизировать – раздумье, гротеском – влупить меж глаз!»
А тогда как же быть с этой самой тягой к эссеистике?…
Вдруг показалось: одна из скульптур – нелепых, тяжковесных – слегка дрогнула. Дрогнула раз, другой, затем шевельнула рукой и головой.
Легкая паника растопыренной пятерней прошерстила волосы гротескного романиста. Он увидел: птичница, трепавшая по гребешку бронзового петуха, распрямилась. Детско-совковое, но в то же время и простодушно-античное личико ее напряглось. Она встала, тряхнула головой, с волос упала детдомовская круглая шапочка, глаза засветились внутренним горячечным светом, губы сложились для проклятий, рука поднялась для удара.
Не птичница! Сама богиня Ужаса явилась утратившему дыханье автору. Именно богиней Ужаса, а может, пифией, эринией, еще черт знает кем – представилась ему эта скульптура!
– Пишешь, собака? – раздался тихий бронзовый звон.
Здесь статейщик сплющил веки и вспомнил, как в черновиках к эссе слишком уж саркастически размышлял над иррациональным в терроре. О такой «иррациональности террора» он вычитал у кого-то из современных религиозных философов. Обложив философа про себя матом, а в черновиках обвесив его интеллигентским стебом, автор эссе тогда подумал: «Нам тут кишки наружу выпускают, а он про античность с Ветхим Заветом вспоминает!» Но почти сразу и спохватился: «Прав философ, прав!»
– Пишешь, пес?
Эссеист попытался открыть глаза, но не смог.
Правда, ему показалось: даже сквозь красно-синенькие, утомленные долгим чтением ерунды и бессмыслицы веки, он видит Богиню-Птичницу («Богиню Ночных Птиц», «Богиню Птиц Ужасных»?). Прекрасно-уродливую, но и манящую к себе: вжиться в небытие, втереться в древнюю бронзу с латунью!
Он поднял руку, чтобы обмахнуть с век причудливый образ, провел рукой по лбу, по лицу.
И помогло, и облегчил душу на время автор!
Богиня Ужаса вмиг разломилась пополам, стала просто птичницей, из бронзы превратилась в ломкий гипс, упала на мрамор, разлетелась в куски…
Маленький детский скелет, вмурованный в гипс и лишь поверху «бронзированный», то есть только облитый бронзой, оказал себя среди черепков.
– Пишешь все?
Здесь веки удалось разлепить окончательно.
Эссеист увидел: над ним свесила в полунаклоне тощую головенку с реденькими волосками по темечку невозможная и нежеланная в этот миг Ната Дурдыка.
– Пойдем, ангелок. Покажу тебе одну позицию. Стрёмную! – игриво взвизгнула Ната. – А то совсем у меня от рук отбился. Самостийным письменником заделался? Забыл, кто тебя из говна вылепил, кто орденом на знамя навесил? Кто продвинул, кто в обойму вставил?У костерка. Псевдёж и неволя
Легкий, приятный, но и слегка едучий дым заползал в ноздри. Щеки покусывал мороз. Немели от холода большие пальцы в осенних ботиночках.
Волю вывезли за город.
Деревянные одноэтажные домишки с прелестными наличниками, но старо-ветхие, порванная проволока сеточных оград, не порубленные с осени дрова, шлак и уголь терриконами близ крылечек…
«Далеко… Далёко завезли… Может, и не Москва это вовсе, даже не Московская область…»
Воля съежилась, хотела что-то сказать вцепившимся ей в плечи мужикам, но промолчала.
Во дворе одного из ближних – рукой подать – домов горел ясный и прозрачный, почти бездымный костер. Туда и направились.
Снег, чистое березовое пламя, мягко застревающие в сугробах и совсем нестрашные слова подействовали на Волю успокаивающе. Похищение перестало казаться наглежом и бандюканством. Речи мужиков, под завязочку набитые псевдореволюционным треском и грохотом, а в глубине своей гадкие, липкие, да и попросту дурацкие, – подернулись сладким туманом.
«Псевдеж… псевдеж все это, – подумала Воля про чужие речи, припомнив словцо одного дьячка. Но подумала вяло, примирительно. – Псевдеж – эта их “новая революция”… Псевдеж – и точка».
В сенях встречал, брал за руку, заглядывал в глаза – хоть было и темновато – странный мужик.
Странным в нем было то, что ниже щегольского банта и велюрового пиджака пузырились ватные дворницкие штаны, заправленные в чеботы с зеленоватым отливом. Однако самым странным было лицо мужика: очень широкое, плоское, как тарелка, с носом-кнопочкой, с холуйскими подусниками и прозрачными кустиками рыжевато-седых бакенбард. Словно издеваясь над плоской тарелочностью лица, кто-то эту вертикальную тарелочку прихлопнул сверху квадратным кирпичом: красная, расколотая надвое глубоким шрамом лысина, квадратный лоб…
«Ну прямо скульптура с острова Пасхи… И шапки ему не надо. Ишь, башку расперло. А сзади-то, сзади!» – раздвинулась про себя в улыбке смешливая Воля.
Сзади у встречавшего торчала тощая козья косичка, стянутая резинкой. Белая косичка росла не из затылка – из шейной ложбинки.
– Пшепрошем, пани, до господы… – загундосил, чуть подергивая чисто русским пипочным носом, мужик с косичкой. Но быстро спохватился, увидав, как скривилась от пшеканья Воля.
– Хотел представиться… Но, полагаю… Вы ведь меня и так знаете?
– Еще чего. – Воля, конечно, этого самого Козлобородьку как-то по «ящику» видела и хоть с трудом, а припомнила. Но решила подразнить, не признаваться. – Скажете тоже. Мало вас, деревенских, тут по лесам шастает.
– Ну какие же мы деревенские. Ну какие же мы по лесам шастающие. Это у нас здесь учебный центр, полигон. Вот и вас тренирувать будем. Не будь я Жорж Козлобородько, если мы из вас, пся крев…
– Козу слепим… – Воля снова тихо прыснула.
Она заметила, как начинает белеть красно-каменная лысина, как пальцы скачут к велюровому карманчику: за ножом, за кастетом!
– А я не против, – еще сильней расслабилась Воля. – Мне даже нравится. Коза – так коза. Тоже ведь тварь Божья…
Теперь слегка расслабился Жоржик. Он понял: дразнить фамилией и легко-чванным польским акцентом не будут.
– Прошу в дом, – уже спокойней и безо всяких кривляний сказал он.
Декорация вмиг переменилась.
Волю завели в комнатенку размером 2х3 и до вечера никуда не выпускали. При этом из глубины дома долетали крики, гогот, несся тихий вой.
– В уборную пустите, гады, – два-три раза выкрикнула в никуда Воля, но потом затихла, заснула.
Вечером все прояснилось.
Сначала решили вопрос с туалетом, потом стало понятно и остальное.
Возвращаясь со двора, куда ее водили двое, она в темных сенях уткнулась во что-то сморкающееся, плачущее.
Сморкающееся и плачущее неожиданно оказалось Натаном Гримальским.
Натанчик, казалось, был не рад встрече.
– Я говорил, говорил им! Лубить! Лубить революцию надо! А они ее насилуют. А они ее используют в коммерческих целях. А они…
Тут Натанчик спохватился: перед ним стоял не жаждущий революционных стенаний агроном разрушенного колхоза – стояла-улыбалась его новая знакомая: Воля.