Вход/Регистрация
Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
вернуться

Евсеев Борис Тимофеевич

Шрифт:

В тот третий вечер Воля легла на диван не раздеваясь. Но уснуть не могла: ноздри покалывал запах крови, кишки развороченного мужика, подобно змеям, туго извиваясь, ползли назад, пытались втянуться, вобраться в его живот…

Невидимый мужик

22 ч. 51 мин.

Она шла по залу, вспоминала еще ярче, еще подробней.

«Ты пересела в кресло, выключила свет. Да, сперва свет. Но так и не заснула. Ну, помнишь, дура? Еще запах нашатыря и бензина авиационного стоял в комнате островками. Помнишь, подумала: проветрить бы! Да форточки наглухо забиты. А дверь – ту снаружи заперли. Ну и закрыла ты, Волюха, глаза, и села в кресло, уже и не мечтая глотнуть свежего воздуху…»

Форточки были забиты наглухо. Дверь заперли снаружи. Отчаявшись глотнуть хоть чуток свежего воздуха, Воля уселась в кресло, выключила свет.

Тихо дрогнула дверь: кто-то словно налег на нее плечом. Затем медленно щелкнул замок.

«Демыч, собака, – сами собой, от злости, сплющились веки. – Порву пополам, гада».

Дверь дрогнула еще раз. Через минуту кто-то мягко дотронулся до плеча.

Воля приоткрыла один глаз, потом второй.

Рядом, в полутьме, в длинной вязаной кофте и легких валеночках стоял Андрей. Был он виден смутно, но все ж таки достаточно, чтобы определить: точно, он!

– Я валенки нарочно надел. От них шуму – никакого, – тихо смеялся Андрей. – И, представь, не услышали. Демыч и его амбалы наркотой накачались, грезят. Одна Никта фурией по дому летает. Но она тебя боится. Я сперва на чердаке прятался. А потом рраз– и сюда!

– Ну все. Поехала крыша по скату горы. Убили Андрея, или лежит он к койке привязанный, а сюда – является. Ясно, понятно, – частью про себя, частью вслух высказалась Воля.

– Да не убили. Живой я.

«Вот-вот. Будет теперь сюда тенью шастать. Дура ты, дура! Сперва с Натанчиком связалась, думала в революцию поиграть. Потом – Пустое Рождество, костры… Вот тебе и расплата: и мужика стоящего под пулю подвела, и крыша у тебя поехала. Да еще гранату завтра на живот нацепят… Каюк тебе, Волюн, каюк!»

– Пшитть! – как на кошачью тень, шикнула Воля вслух на Андрея.

– Брось, Воля, не трепи нервы. И без тебя растрепали их. Рана-то у меня не тяжелой оказалась. В левую руку, в мякоть плеча, чуть локтя повыше. Да не в ране дело. Ты свет на минуту включи. Все сразу и поймешь. А чего не поймешь – я объясню. Я ведь бывший астрофизик, ядрена вошь, да и с химией знаком неплохо.

Воля с отчаяния дернула торшер за висюльку. Включился красноватый болезненный свет. Но и в таком, не слишком ярком свете, было ясно: Андрея нет.

– Вот так так! – Воля расхохоталась. – Я ж говорила, говорила я… Тоже мне, астрошизик нашелся!

– А ты выключи опять.

Воля, чуть поколебавшись, выключила.

Андрей стоял рядом, в валенках, в деревенской женской кофте, улыбался.

– Ну, теперь понимаешь?

– Что это я должна понимать? – соскочив на всякий случай с кресла, обойдя его сзади, а потом и спрятавшись за ним, спросила все сильней себя жалеющая, разве только вслух не причитающая Воля.

– Вот и видно: в науках ты – ни бум-бум. Ну? Все ведь элементарно, Волюн. Красочкой они меня специальной обрызгали, красочкой! Есть такая красочка. Я о ней еще при конце советских времен слыхал. Тогда среди наших физико-химических тупарей прошел слушок: создали, мол, такую красочку, для нужд армии. Напылил из пульверизатора – и не видно человека. Ну разве слегка только рожки да ножки из воздуха торчат… А ведь так кого хочешь от глаз скрыть можно: и шпиона, и диверсанта, и целый полк. Химики-физики наши тогда шутили еще: на кой хрен эта красочка армии? Капээсэсу сраному она как раз и сгодится: напузырил красочки в баллон пообъемней, брызнул – и ни тебе черноземной деревни вымирающей, ни Чернобыля блядского, никаких страждущих и правды алчущих.

– Чего ж тогда Горбачева этой красочкой не сбрызнули? – не удержалась Воля. – Может, хоть пятно с лысины свели б. А с пятном этим, глядишь, все правители бывшие и нынешние, да вкупе с депутатами обрыдшими, с экранов на фиг свалились бы…

– Не веришь, значит, в красочку? Может, и правильно, что не веришь. Красочку-то изобрели, ингредиенты смешали… Да только наполовину все сделать успели: разгром, распад, крах! Вот и вышло: днем человек (только человек, на предметы и на животных красочка почему-то не действует) не виден. А ночью – пожалуйста, смотри сколько угодно. Ночью этой красочки – как не бывало. Ну, то есть не действует ночью красочка!

Воля включила-выключила свет. Так оно и было.

– Эти нелюди – уж и не знаю точно, как их назвать – красочку откуда-то и уперли. Демыч вчера хвалился. – Андрей огорченно смолк. – Собаку ею при мне брызгали. Одна собака до вчерашнего дня на даче-то оставалась. А слышал я – много их здесь у прежних хозяев было. Остальных Демыч сжил со свету. Не любит он собак. «Мы сами не хуже собак. К чему этот глупый дубляж?» – так варнякает. Ну, мазали они собаку краской, мазали – не действует! Тогда Демыч придумал собаку эту последнюю – гашишем поить. Напоили – она пошаталась-пошаталась по дому, да и сдохла. Потом вот – меня намазали.

– Поцелуешь меня? – спросила неожиданно Воля.

Андрей – это было и в темноте хорошо заметно – вздрогнул.

– Поцелуй. Если ты живой, конечно…

Не дожидаясь, пока Андрей двинется к ней, Воля оббежала кресло, обхватила Андрея обеими руками, не забыла дернуть его тихонько за бороду, убедилась, борода настоящая – колкая, жесткая, – ткнулась ему губами в щеку, охнув, стала раздевать Андрея, потом бросила, вмиг разделась сама…

– Ты мужик, мужик… Невидимый – а мужик! – шептала Воля, подымаясь и опускаясь над вжатым в кресло гостем. – И живой, живой… Ущипни меня за задницу… Сильней, больней. Ну!

– Воля Васильевна, не спите?

Из-за дверей послышалось царапанье, кряхтенье. Никта явно собиралась войти.

Воля мигом дернула висюльку торшера, стоявшего рядом с креслом. Включился свет, Андрей стал невиден. Воля плотней обхватила его ногами.

– Что вы… что вы делаете? – застыла на пороге Никта.

Воля, полуобернувшись, резко зашипела:

– Ну и дура же ты, Никта! Ну Демыч велел мне. Узор на кресле велел изучать до утра.

– Узор? А чего… чего в таком виде?

– Ой, ну Господи! – нетерпеливо и уже по-настоящему раздражаясь (еще, еще – любви! Надо продолжать! Смелей, острей, глубже!) тихо крикнула Воля. – Ну надоели одежки! Ночь же, Никта. Шла бы и ты, детка, баиньки… А то взорву тебя завтра, к чертям собачьим!

– Я пришла… Я как раз хочу отговорить вас от всех этих дел. Бросьте из себя героиню-то корчить. Я таких-то героинь на Тверской повидала. Сегодня она геройствует, сутенера ни во что не ставит, а завтра – труп в подворотне. Выкиньте из головы этот терроризм сучий! Упросите Демыча, чтоб при кухне оставил, вместо Фадеевны. Ну вместо бабы нашей рябой. Да ей давно пора на пенсию, – бубнила и бубнила Никта в спину голой Воле.

– И не подумаю. А тебя, если ныть не прекратишь, ей-богу, рвану завтра. Мне Демыч только спасибо скажет.

Никта, забыв запереть комнату на ключ, ушла.

Воля вскочила с кресла, вывернула ключ из внешней замочной скважины, вставила в скважину внутреннюю, дважды ключ повернула, выключила свет, перетащила Андрея за руку через всю комнату, не раскрывая дивана, легла на живот…

Острое и неповторимое любовное переживание вспороло низы ее тела. Соприродное иному, непознанному бытию, может даже легкой летаргической смерти – оно входило ей в ноздри колеблющимся запахом диванной кожи, разрывало рот тайно зародившимся, тихо позванивающим криком…

Через полчаса Андрей, смертельно хотевший курить и боявшийся дымом привлечь охранников в Волину комнату, чтобы от мыслей про курево отбиться, заговорил:

– Ты думаешь, Демыч выпустил бы меня из лап, так вот красочкой-то измазав? Да ни за что. Но обдурил я его. Сказал – буду им помогать. И как раз по научной части. Он для эксперименту полбаллона краски на меня и вылил. Доверился, так сказать… Я ведь и тебя обещал к помощи склонить.

– Уже склонил… – Воля рассмеялась.

– Будет ржать-то… Так вот, обдурил я его. И как только виден быть перестал, рраз во двор – и на дерево. Видала? Рядом с дачей во дворе растет. Высокое! На дереве отсиделся, потом – на крышу, оттуда на чердак. А уж с чердака через балкон второго этажа – к тебе. Да только ненадежно все это. Надо поскорей отсюда выбираться…

– Погоди пока…

Притянув Андрея поближе, Воля пятерней захватила бороду, свободную руку перекинула ему через плечо, сделала движение, другое, третье…

Но не эти движения и не сладость с болью доставляли ей самое жгучее наслаждение! Впервые за долгие месяцы она словно лишилась неотступного и ненужного счета времени, лишилась забот, выпала из всех своих тревог и мыслей. Даже победно звенящая музыка века восемнадцатого, всюду ее в последние недели сопровождавшая, отступила за плотный, непроницаемый для криков и слов занавес.

К реальности Волю вернул Андрей:

– Я че думаю, – он осторожно покашлял. – Демыч с Аблесимом, ну с монголом этим, помощничком своим, да и все другие здесь на даче… Они под террористов только делаются, маскируются. Только вот зачем? Но ты не бойся… Я средство верное знаю…

От неожиданных этих слов Воля включила ночник около дивана. Андрей снова перестал быть виден. Так, из невидимого состояния, он и продолжил:

– Я, конечно, это еще не до конца понял, а только чую: не то что не террористы – не люди они! Демыч, еще до нашего приезда, где-то отловил дикого кабана, привел на дачу и загрыз. Ей-бо, как волк! Мне Фадеевна, баба рябая – она у них вольнонаемная – шепнула. Да еще философию, гад, при этом разводит, белиберду разную болтает. Я сперва думал – с перекуру. Потом вижу – нет!

Вчера сказал мне: «Вас, русских, не грядущий Хам и не грядущий Китаец победит. Ни-ни. Вас победит человекозверь. Собачий Сын, из нутра вашего вышедший, победит. Тут, говорит, один ваш писатель краем уха про нас что-то такое прослышал. Но изобразил как – умора. Какое-то превращение собаки в человека. Потом снова человека в собаку. Операции, наркоз, то, се… А на черта обычную собаку в человека превращать? Глупос. Да и сделано давно уже. Собака – собака и есть. Ну, когда она обыкновенная собака. А есть – как в сказочке вашей – Иван Собачий Сын. А есть мы – не известные вам, но наилучшие в мире твари! И существуем мы во всех концах земли. Среди любого народа существуем! А вовсе не как выдумка и выраженьице. Просто в последние десятилетия – прятались мы. Везде, во всех странах, прятались. Здесь, в России, к примеру – приезжими прикидывались: мы, мол, не здешние! Мы с Египту приехали! Но лишь подступит заветный час, час надлома и революции – мы тут как тут! Выступим из любого народа – и нате пожалуйста: спровоцируем, подстроим, подсобим!»

– Ты намучился, устал, еще рана эта… Брось про них, про подонков этих. Какие там неизвестные твари! Просто их кавказцы для теракта наняли. Двигайся ко мне. Что там завтра, кто знает…

– Нет. Ты погоди, послушай… Все эти революционеры – и Демыч с ними – они чего хотят? А хотят они абсурдизировать действительность. Хотят доказать: абсурд и смерть правят миром! Абсурд и смерть двигают астрономией, театром, всем остальным. Все абсурдно, а потому террор и революция – законны! И даже – как можно чаще надо теракты повторять, чтоб человечество от скуки само не подохло! Вот как эти мелкие твари, в революцию вместо гигантов и исполинов полезшие, думают! А теперь дальше послушай.

– Не хочу, не буду… Какие сейчас разговоры…

– Ну тогда выключи свет. Понимаешь… Всего несколько часов прошло, – а надоело… Невидимым быть надоело. Мука и глупость эта самая невидимость!

– Эк тебя на болтовню потянуло.

Она выключила свет, Андрей стал видимым, тише еще сказал:

– А ты все-таки послушай. Необычные же ощущения… Для науки сгодятся… Так вот: сначала-то мне жутко понравилось быть невидимым. Свобода, независимость, то да се. Может, потому еще, что отражение свое видеть перестал. Знаешь, как в последнее время бывало? Глянешь случайно в зеркало, а там – ничего хорошего. Ну, сразу мысли в чужую епархию и поехали. А сегодня, когда мимо зеркала прошел, и оно меня не отразило, подумал: «Собственный вид для мужика в России – обуза». Лучше оно, когда ты – «невидимый мужик». Никто не видит, а ты есть! Работу работаешь, кому-то там пособляешь. И не бежишь потом к зеркалу нос задирать. Вот, мол, какой я герой. Но это я только попервоначалу, в первые часы «невидимости» думал. А потом…

– Да ты и пробыл-то без вида телесного – всего ничего.

– А потом понял: человек не должен быть невидимым! Ни мужик, ни баба. Невидимый – значит Никто. Не-человек.

– Тогда, может, – ангел Божий?

– Не говори так, Волюн, брось! Сделали из меня при подмоге наших бывших спецслужб невидимку какого-то. А я не – хочу! Я – субстанция видимая! Я – есмь!

– Тише ты. Хорошо, Никта камеру слежения у меня сломала. Все равно свет сейчас включу, мало ли кто там за дверью…

Воля снова включила свет. Закинула длинную, загорелую, чуть толстоватую в колене, но на ее собственный вкус весьма привлекательную ногу, на спинку дивана.

– Да пойми ты, не могу я этой невидимости! Выключи свет! Сдери с меня эту краску, ну слижи хоть…

– Это я – сейчас, это с радостью… Всю, всю до капли слижу…

Через десять минут Андрей снова завел свое:

– Они тебя взрывать заставят. Это, конечно, на первый взгляд, плохо. И тебе не хочется, я знаю. Но не хочется потому – что мало чего в жизни ты повидала…

– Тебя вот вижу… – вырубила свет Воля.

– Да ты погоди, послушай! Может, я и не прав… А только всякие мысли в последние дни в голову лезут. Понимаешь? Не карнавальная революция, с бархатом, всяким другим тряпьем и масочками нужна. Не козлобородькина подстава. Не гавканье Демыча. Не жалкий взрыв – для понту! Взрыв нужен настоящий, огромный, очищающий все на тысячи верст вокруг! Понимаешь? Взрыв – и чистота! Взрыв – и полное отсутствие гнуси и грязи! А потом, из этого «отсутствия» – глядишь, новая и лучшая жизнь созреет. Так не Воскресение ли, вами, чудаками искомое (пусть мелкое, пусть частное) такой взрыв есть? Ведь и сама Вселенная взрывом творилась и создавалась. Потому-то во всем этом гадком терроре, но конечно не в мелком, не в зверином – есть что-то загадочное и влекущее. Ну, словно бы некоторая святость вновь создаваемого мира в нем ощущается… Да и потом, кто бы Вселенную взрывом не создал: Бог, Макрокосм, Иррационал какой-то – я тебе как астрофизик скажу: взрыв – это рождение… Взрыв – это…

– Не шути так. Кровь, мозги разбрызганные, оторванные пальцы… Какое тут сотворение мира? Ты на тело мое глянь, – она снова включила свет, – разорвет его на куски, и ни спины тебе, ни ног…

– А ты выше, выше ног смотри! Всюду ведь на земле царит планируемая смерть! Человеком планируемая! Божественную смерть – ее в план не вставишь. Она приходит нежданно. Красиво, я бы сказал, приходит! Совсем не то, когда смерть – чисто человеческая, и когда все только этой планируемой смерти подчиняются. Одни крематории! Города и поселки планируемых кладбищ! Естественная убыль, сухая статистика, все такое прочее… Так чем же смерть (и, возможно, новая жизнь) от богоподобного взрыва хуже? Только тем, что вне муниципалитетов, внеплановая?

В глазах у Воли уже стояли слезы.

– Ты отдаешь меня им… Всю, до клеточки… Ладно… Спасибо…

– Ну будет, шучу… Говорил же тебе – намаялся я в жизни, пока из астрофизиков «на землю» садился. Разорили меня кулачки столыпинские, догола местные фермеры колхозные раздели. Так я теперь и не ученый, и не землепашец. От этого и болтаю про взрыв. И брата мне жалко. Сотворит с ним Козлобородько что-то гнусное, чую. Я к нему в Пустое Рождество специально из-за Вальки приходил. Это пешком-то, каждый день! По местам нашим шел, печалился. Не хозяина места эти ищут – раба. А ты говоришь – взрывать не надо.

– Ты местных хорошо знал? – Воля попыталась увести мысли Андреевы в сторону. – Про Толю Морлова, композитора, правду этот, в аэросанях, болтал?

– Знал я Толю. Вздорный был мужчина и гордый. Но музыка у него – ничего себе была. Я разок слыхал: додекафония – жуткая! А сладко, а приятно.

– Погиб, замерз он…

– Знаю, слыхал.

– Как Орфей по лесу он шел. И – пропал, замерз бедолага.

– Как Орфей, говоришь?

– Ну да. Бессмертную мелодию тоже искал, видно. А может, жену будущую высматривал. Это, кстати, одно и то же. Да тебе, астрофизику, не понять, какое там…

– Орфей, ты сказала? Ну это навряд ли…

– А может, Толя, как Евстигней Фомин, новую оперу сочинял… Я, знаешь, либретто про Фомина пишу. Композитор такой гениальный был. Только жизнь его была – тайная, жизнь его – горькая и непонятная была…

– Так ты у нас еще и либреттистка? Ну тогда двигайся ко мне. Сейчас пощупаем, что это такое…

«Замерзающий Орфей»

(Зримое и незримое)

22 ч. 54 мин.

«Ты пройдешь зал до конца. Сделаешь все как велено, как учили. Еще метров тридцать. Брось вспоминать! И на скульптуры пялиться не фиг. Еще тридцать-сорок метров – потом на платформу. Там присесть на скамеечку. Отдышаться, оглядеться. Через пять минут вернуться в зал, чтобы они видели: ты вернулась. Ты делаешь все как приказывали. Идешь по дорожке гиблой. Только не сбиваться с шагу, не вспоминать!..»

Андрей ушел. Она сама его выпроводила: вдруг охрана очнется или Никта сдуру заявится.

Лежала на диване, ни о чем не думала. Сладкая и густая послелюбовная темень надвигалась на нее. Хорошо б в этой темени запропасть, сгинуть. Или еще больше сгустить ее какими-то действиями, словами какими-то! К примеру:

«Жила-была Воля. И жилось ей не так чтобы “дико круто”. Но и не шибко гадко.

А только вдруг все испортилось: захватили ее подонки. Сперва одни: в Пустое Рождество запроторили. Потом другие: на дачу.

Но тут – и в Пустом Рождестве, и на даче – повезло ей страшно. Первый раз мужик стоящий попался.

Правда, оказался тот мужик – невидимым. Сперва чуть не убили его, а потом…»

Вдруг (и совсем не в тему) Воле припомнился Евстигней, жизнь его припомнились. Потом – Евстигнеева музыка. Всю музыку вспомнить, конечно, не удалось («образование не позволяет»), но куски партитуры и отдельные голоса – и не только из «Ямщиков на подставе» и «Орфея» – в голове зазвучали, запели. Отчаявшись упорядочить в сознании всю ту музыку, которую собиралась использовать в будущем, Воля стала вспоминать народные песни, которые Евстигней вовлек в свои оперы.

«Первый вовлек, первый вставил, не побоялся… Вся опера на песнях народных! Дерзко. Дерзко. Никто до Евстигнея у нас этого не делал. А он взял да и решился. Может, с того-то музыка его императрице и не понравилась… Слишком простонародна? Не шикарна? Не итальянизирована до последнего нотного завитка?»

Тут с музыки она сбилась на обстоятельства Евстигнеевой жизни. Чем-то они, в миг собственного падения, в миг согласия (пусть и обманного!) стать террористкой, ее привлекли. Чем же? Сходством падений? Безвыходностью обстоятельств?

Она тут же припомнила: после того как «Ямщики на подставе» не слишком горячо были встречены в Петербурге, Евстигней долго не находил себе места. Он хотел, чтобы опера его звучала! Но без поддержки высоких чинов этого случиться никак не могло. Тогда вздумалось ему опубликовать написанное для оперы Николаем Александровичем Львовым либретто. Да вот беда! В Петербурге без одобрения императрицы сделать не удавалось и этого.

Внезапно, где-то с краю партитурного листа, бледновато и неясно нарисовался перед Евстигнеем Тамбов. Губернатором в Тамбове сидел тогда Гаврила Романович свет Державин. Он и помог. Он, блин горелый, и поддержал полуопального сочинителя музыки.

Рассчитывали как? Увлекаемая на юг неистовым Потемкиным, Екатерина по-любому должна была завернуть в Тамбов. Готовились тщательно. И как раз «Ямщикам на подставе» отводилась в программе встреч и увеселений главная роль. Отзовись Екатерина об опере хоть единым словом – и триумф, и виктория!

Екатерина, однако, ни по пути на юг, ни обратной дорогой в Тамбов не завернула.

– Эх, мать моя была женщина, и отец великий барин! – вздохнула Воля вслух, и тут же вспомнила рукописное предуведомление (писанное скорей всего не Фоминым, а все тем же Николаем Львовым – кстати, державинским родственником), адресованное исполнителям этой чарующей музыки. Предуведомление и само по себе казалось Воле музыкой слов. Называлось оно – «Наставление капельмейстеру».

В «Наставлении» говорилось:

«Нет, барин, ты начни-ка помаленьку, как ямщик, будто бы издалека едет, не поет, а тананычет, а после, чтобы дремота не взяла, пошибче, да и по-молодецки, так дело-то и с концом, ребята и подхватят. Пустого тут калякать нечево!»

– Нечево, нечево! – радовалась Воля. – А короче – ямщик, не гони лошадей. Барыня еще не опаздывает! А все ж таки… Нужна барыне современная опера. И это будет «Замерзающий Орфей». В нем Евстигнеевы принципы, примененные в «Ямщиках на подставе», в «Орфее и Эвридике», как раз и сольются, – убеждала себя Воля.

Так, деформируя либретто опер и саму музыку Фомина современной полистилистикой, по-новому этой полистилистикой старинные оперы выправляя, делая их остро-ножевыми, модно привлекательными, – она и втянулась в сон.

Черная громадная собака уже шестую ночь подряд силилась перегрызть рассветную упряжь, силилась нарушить ход мирозданья.

Однако все три ночи – не успевала.

Дикая жажда одолевала ее перед рассветом. Тогда собака, бросая терзать упряжь, задевая хвостом подмосковный поселок «Правду» и станцию «Зеленоградская», роя лапами близ Пушкино и «Заветов Ильича», тайно клонила морду к реке Серебрянке: утолить жажду.

И за это время стропила и связки мирозданья, порушенные и порванные черной громадной собакой, срастались над местами подмосковными вновь. Однако люди (и рядом с этими городками-поселками, и много дальше их), по одному и по несколько человек выдергиваемые кем-то из царства сна, ни в небе над собой, ни вообще в мироздании никаких перемен, никаких повреждений и дыр – не замечали.

Они тихо окунали в рассветные воды бороды и налитые соком уходящей ночи, дрожащие от прелести и вожделения пурпурные губы.

Разным людям в ночном рассвете чуялось разное.

Натанчику Гримальскому чуялся снежный дождь. Дождь неистовствовал, шуршал, порошил глаза, наполнял грязноватой пургой комнату, засыпал сновидца по самое горло, затем становился водой, таял.

Жоржу Козлобородько слышалось громыханье колес узкого, как змея, поезда, подтаскивавшего к Финляндскому вокзалу очередную группу загримированных под рабочий люд, но на всякий случай сбрызнутых дорогим одеколоном революционеров.

«Вы жертвою пали в борьбе групповой! – приятно думал о спешащих к верной своей погибели людях добрый Жорж. – Банда, банда! – Все мы одна рев. банда!» – посмеивался он над жизнью исторической и над жизнью теперешней.

Рябой бабе Фадеевне не давал покоя клок волчьей шерсти, вывешенный Демычем на дачной кухне. Рябая Фадеевна закрывала левый глаз – и клок шерсти исчезал. Закрывала правый – клок возвращался на место.

И еще одно пугало рябую бабу.

Вой неведомых раньше в Подмосковье волков, под видом собак шляющихся по окраинам городов и поселков, леденил ее душу. Вой предвещал голод и мор, войну и другие великие напасти. В этом вое слышались тоска и плач, но слышался и призыв к драке, к угрызанию противника до последней капли крови.

Немому монголу Аблесиму мнилась странная вещь: он изобретает новую взрывчатую смесь. Смесь эта – как молоко: и на вкус, и на цвет, и на запах. С трехлитровой банкой молока крался он босиком – боясь молоко разлить – к зданию администрации одного из подмосковных поселков.

Демычу не виделось и не чуялось ничего. Сухой горячий блеск и ожидание серии создающих ревситуацию взрывов мерцали в его широко раскрытых, по-собачьи томных глазах.

Все эти нити снов, неизвестно кем удерживаемые, тонкими пурпурными прожилками зари шевелились над Подмосковьем.

И лишь восставшему из болотных вод, пришедшему или приплывшему с песчаных питерских отмелей Евстигнею никаких картин не виделось: чуялась одна прерывистая мелодия.

Как бронзовая корабельная пушка, уставленная в небо, стоял канониров сын над водной неширокой гладью. Он держал в руках партитурный свиток и тихо, внутри своей (все никак не кончающейся) двухсотлетней жизни-смерти – радовался.

Он радовался тому, что под итальянским титулом партитуры, где значилось: «Originale Overtura. Eusignio I. Fomine. Acad. Filarmonico 1787, a St. Pietroburgo», – копошились, спорили, дрались ямщики, баре, солдаты, поселяне. Взлетали и опадали медленные и быстрые песни, и Филька Пролаза – пьяный сельский хитрован – вслед за Справедливым Офицером заводил: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь».

Но было и нечто общее, то, что сквозь слабое марево жизни-смерти виделось всем названным.

Все эти люди, – а может, и некоторые другие, – видели кругло-горбатую, состоящую не из земли, а как бы из земляных шевелящихся тел, ни на Москву, ни на Питер не похожую Площадь.

И спервоначалу по краям этой Площади тихо покачивались повешенные стрельцы, потом бились в судорогах пятеро бунтовщиков-дворян, и сабли, изломанные над одним из казнимых, грозно сверкали. А вслед за ними – целый полк порубленных казаков, потом какие-то «жертвы Ялты», с обритыми головами, дергающие испачканными пороховой гарью руками, одетые в тюремную синенькую робу – проплывали…

Но главное было даже не в людях. Хоть и жаль было их умирания, не предусмотренного ходом вещей. Главное было в этой самой холмообразной Площади. Она тихо вращалась, уходила горбом своим вверх, набухала мышцами и ледяной кровью, росла! Пока не возносилась наконец на вершину широченного каменного столпа.

После этого все, что дальше могло сотвориться на живой и дышащей Площади, становилось для спящих невидимым.

О рассвет, о громыханье камней! О тихо шевелимая живая земля! О слабое постукиванье судьбы о железные ведра и дачные алюминиевые кружки! О жизнь, не замутненная дневным – вздорным и кичливым – человеческим зреньем! Мы ждем, мы ищем тебя!

«Театр переменяется»: Евстигней

Лишь на рассвете, в трепетный и пугливый час земли, в подмосковных лесах, по-над кружливой и мелкой речкой Серебрянкой, стало возможным – едва заметное, в неплотном теле – появление Евстигнея Фомина.

Зыбко и недостоверно расположилась в пространстве его обряженная в камзол и лосины фигурка.

Фигурка эта едва заметно – для тех, кто желал бы за нею проследить, – двигалась. И кружил близ нее тихий неясный звук. Да и сама фигурка, похоже, двигалась – именно благодаря этому звуку. Ее вело и тянуло к новой, прекрасной, далеко в стороне от других строений расположенной даче.

Медленно, но неостановимо, шаг за шажком – как конь со спутанными ногами – шел Евстигней к звучащим окнам и стенам. Его притягивала собственная музыка, впервые зазвучавшая в этом самом месте несколько лет назад и теперь звучащая вновь.

Из небытия и сна, по вырубленным в ледяном рассветном воздухе ступеням, шел он на звук.

Двести с лишним лет хождения никак не угомонящейся души над сушей и водами, двести с лишним лет забвения и музыкальной смерти были ниспосланным ему адом. Ад был в том, что двигался он к своей весьма редко звучащей музыке истомляюще тихо. А отдаление от ада было в том, что мука медлительности выходила в конечном счете – облегченной, переносимой. Проще и спокойней становилось и от бесчисленных повторений найденной лишь перед самой кончиной, оттого и не занесенной в нотоносцы великой и страшной мелодии оживления мертвых.

Внезапно умерший, не получивший признания при жизни, не получивший его и после смерти, потративший бездну труда на выправление чужих мотивов и дум, смутно пошатывался он над рассветной московской землей. Даже и то, являлся ли этот светозвуковой сгусток самим Евстигнеем или всего лишь его норовящей разорваться на куски музыкальной страстью, – установить было невозможно.

«Аду и звуку адского – дано мне вдосталь. Музыкой – законопачу дыру в сердце, фистулы в ушах пробью. В звуке одном – черты Вселенной открылись. Только бы звуку мне! В нем плоть души и сила мира сего. В утеснении великом – отверзает Господь людям слух! И нет мне истинной смерти. Есть – великое утеснение перед ее началом!..

А бумаг сих ужасных не было, нет!»

Здесь светозвуковой сгусток, принимающий по временам очертания Евстигнеевой фигуры, судорожно дергал правой рукой, выхватывал из-под обшлага кафтана, комкал и бросал в мерзлый бурьян, укрывший рыжей собачьей шерстью берега Серебрянки, два желто-ветхих, неодинаковой длины бумажных свитка.

В первом свитке значилось:

...

«В императорскую Академию художеств. Из Санкт-петербургской полицейской Експедиции.

Сего апреля 17-го числа 2-й адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной академии. Того ради данной Експедиции определено оставшийся после его Фомина пашпорт препроводить в оную академию, которой при сем и препровождается.

Апреля 18 дня 1800-го года».

Во втором:

...

«Присланной из Санкт-петербургской полицейской Експедиции оставшийся после умершего капельмейстера Евсигнея Фомина, данной от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 р. 68 к., то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».

«33 рубля!.. Замарав подпись… Изломав печать… 33–68!.. Должен, должен остался! К Богу и ангелам Его взываю! Не может чтящий себя капельмейстер должником на земле оставаться. Музыку мою – за долг зачтите. Музыку продайте – долг верните!»

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: