Евсеев Борис Тимофеевич
Шрифт:
Автор эссе о терроризме – в последние дни это эссе неожиданно срослось с небольшим романом или, скорей, «романной историей» – уже давно расположился в вестибюле метро. Мутный депрессанс, гадкая растрава и привычная невостребованность терзали его.
Историю свою романную – вдруг выросшую из заметок о терроре – он вчерне почти закончил. Но никак не мог приладить к ней стоящий конец. Все выходило не так, как чуялось ему в начале и в середине текста.
Иногда автору даже начинало казаться: и вся эта романная история, и большинство из написанного им самим (а стало быть, и другими, находящимися в сходном положении авторами) – сущий вздор!
«Ничего-то теперь, в начале ХХI века, художественно живописать не надо! И не потому что – как болтают умники – все написано. Нет. Просто, во всемирных видеорукописных анналах все и без нас будет отражено. Бог и ангелы Его – они ведь все видят. Или… Видят, но не все? Нет, все, все! Мир Господа Бога, по сути, – мир информации. Что-то вроде огромного Интернета. И в Великом Тексте (или все ж таки в Великой Партитуре?! Ведь нельзя, невозможно разделять мелодии и текст!) все уже есть. А чего не хватает – без сомнения добавят. Да и Книга Судеб давно и до последней страницы, исписана. И дополнять ее собственными выдумками негоже. Ну а мелкие поправки, сноски и комментарии к основному корпусу этой Книги Книг – излишни. Их и без тебя соберут и внесут. Всю измененную или недостающую информацию – без тебя вверх направят…
А если не соберут и не направят? Если ангелы, по недостатку жизненного опыта, исказят труды и дни наши напрочь? Не смогут художественно обобщить и сгустить их? Неправильные выводы сделают? И потом… Даже Господу Богу все читать, все ловить в сетях наших вовсе незачем. Так и душу повредить недолго. Вот ты и направь Ему сгусточек отобранной и плотной жизни. Сгусточек зимней прозы направь… Этакую книгу зимы. В ней все должно быть точно и достоверно. Только подлинные имена (чтоб не путались с именами из Книги Судеб) надо заменить на выдуманные. И все! И не больше! Не одни же молитвы все время направлять Ему. Но обязательно надо в этой книге зимы уместить все наиважнейшее: и любовь, и ненависть, и обман, и бескорыстие, и детские слезы непрощаемые, и крики, и террор среды, и снежные декабрьские постели, и лес… Словом, весь мир Москвы, мир декабря 2006 года. А это ох как непросто. Ты ведь пробовал уже в эссешке мир так-то сгустить. Не удалось, не вышло. Историю романную ладь! Книгу зимы пиши!»
Здесь автор эссе вновь и вновь вынимал, а потом прятал небольшой ноутбук, пытался то мысленно, то вколачивая пальцы в клавиши, найти новый конец истории, сгустить в этом конце действительность до ядра, до нескольких десятков атомов, на которых только и держится сегодняшний мир.
Внезапно, оторвав взгляд от ноутбука, он увидел: мимо него движется не раз и не два уже встречавшаяся ему на «Площади Революции» женщина. Сегодня она была одета не как обычно, а почему-то в синюю форменную юбку и синий, тоже форменный, расстегнутый плащ с шевроном на рукаве. На голове ее красовался алый метростроевский картуз с козырьком. Как ни странно, этот жалкий форменный наряд только подчеркивал рост, миловидность и изящную пухлинку женщины. Любопытный носик глядел еще любопытней, живые влажноватые губы влекли еще сильней. Только вот волосы свои каштановые женщина, изловчившись, убрала зачем-то под высокий метрокартуз.
Две недели назад автор эссе не выдержал и за женщиной этой из любопытства проследил. Узнал: живет здесь же, рядом, в Ветошном старинном переулке.
Однако заинтересовало его в миловидной женщине другое: каждый раз, проходя мимо бронзовых «стражей революции», она у одной из скульптур задерживалась. Всего на несколько секунд. Но секунды эти вытворяли с высокой и по виду решительной женщиной что-то невероятное. Она бледнела, никла, вздрагивала, делала рукой незаметные поглаживающие и ласкающие жесты, раскрывала губы, словно для первого, недолгого еще поцелуя, потом, как будто устыдившись неестественного в таком месте и в такое время любовного порыва, – прикрывала лицо рукой. А через несколько секунд – расправляла плечи, охорашивала и без того великолепные волосы…
И уже окончательно перестав дрожать и пугаться собственного любовного томленья, начинала что-то весело напевать. Потом, на ходу слегка подтанцовывая, спешила – радостная и удовлетворенная – к бегущей вверх лестнице.
Мелодия, кстати, была всегда одна и та же. Автор эссе запомнил ее и напел знакомому музыканту, игравшему в одном из московских оркестров.
Контрабасист Яша Садомиров – старообразный, испитой, сладко вздрагивающий от любого скабрезного слова циник, – мелодию сперва не признал. Однако через три дня, позвонив почти ночью, на рассвете, автору эссе, крыл его по-черному, стыдил за робость и неглубокое знание женщин, а вскоре, заявившись к нему домой, и вовсе запетушился, заерепенился:
– Эта чувиха поет арию из оперы Фомина. Из «Орфея и Эвридики» поет. Сечешь, дурья твоя башка, – из Фомина!
На глазах у Яши Садомирова выступили крупные и, как показалось эссеисту, фальшивые слезы. А они, эти слезы, выступали лишь в двух случаях: когда по утрам ему звонили и сообщали: «Оркестр расформирован, немедленно сдайте казенный контрабас и фрак». Или когда друзья вливали в стакан сорящему направо и налево бледными матюками Яше вместо водки неочищенного 95-процентного этанола (по-аптечному: антисептического раствора).
– Кто сейчас помнит Евстигнея Фомина? И кто потом вспомнит Яшу Садомирова? Только она! Завтра же веди эту чувишку ко мне домой! Я ей объясню про всю нашу музыку. Про жизнь и про смерть Фомина объясню. Я ей сразу: на полсмычка – и обратно!.. Да ты хоть понимаешь, что это означает, что она не из кого-нибудь – из Фомина напевает?
Автор эссе не ответил. Но Яша в ответах и не нуждался.
– А это означает: новое время в России настало! Не по заявлениям настало – по сути. А почему, спросишь, оно настало? А потому, что был наш Фомин, кроме всего прочего, музыкальным негром. Ну, за других музыку писал он! Ведь иначе пробелов в его биографии не объяснить. Пустот – по нескольку лет кряду – не заполнить. Почти тридцать опер, шедших в конце восемнадцатого века в России, не кому-нибудь – Евстигнею Ипатьевичу приписывалось! Тридцать! И не зря, видно, приписывалось. А официально он только шесть написал… Тогда ведь сочиненьица многих наших верзунов великих на подневольном труде держались. Лабали и писали за них, а они только имя свое гордое на титульном листе партитуры выводили! И гений русской музыки Фомин – это я тебе как еврей, за Россию болеющий, скажу – вынужден был месяцами и даже годами за верзунами этими дописывать, облагораживать их, выправлять. А за это те, чьи вещи он до кондиции доводил, Евстигнея ненавидели люто. И сейчас – то же самое! Все клевые чуваки – и в театре, и в литературе, и в музыке – только и переписывают за бездарностями! И куда мы, русские, только смотрим, и когда конец этому будет?… – сбился на причитания Яша. Но тут же выправился, сказал: – Вот она – чувишка эта – и есть конец такой лажи! Кочум всей лаже и квинта! Потому что поет она – из самого Фомина! Не из бездарей, им возвеличенных! А это значит: теперь кто пишет – тот и получает! Кто создал вещь – тот и создатель! Да! И творческое крепостное право для нас кончено! Теперь и я, и ты, и все мы – не лабухи друшляющие, не перелицовщики комсомольцев, спьяну языком не ворочающих, не очистители эмигрантов, язык наш сладкий, язык сегодняшний англицизмами времен Александра Благословенного засравших! – а самые настоящие творцы… А… А… – кипятился и никак не мог остыть Яша.
Женщина в форме отдалилась уже порядочно.
«Да! Так! – сообразил внезапно автор “романной истории”. – Так и надо закончить эту самую “книгу зимы”: Работала себе симпатичная женщина в каком-нибудь техническом бюро. Или верстальщицей в газете. Но… То ли бюро прогорело, то ли саму ее на улицу выперли. И – вот! Потянуло ее к старому, прочному, проверенному. И – пожалуйста! Пошла она работать в метро. А метро – это песнь и баллада, а метро – это приют и отдохновение в этом приюте…»
Незаметно для себя автор стал сочинять «Песнь о метро».О метро, о прибежище мысли!
О сладкая темень по утрам и отдохновение души по вечерам.
О то, что нам надо и чего мы, обалдуи, не ценим!
О недорогое в рублевом эквиваленте и бесценное по сути московское метро!
О разрушаемая и сама себя восстанавливающая Москва над этим метро! Ух! Ух!
Ух, зима!
Ух-ху-а-а!
У!
А!
Автор эссе открыл смеженные порывом сочинительства веки и снова увидел женщину в метроформе.
«Да, вот я о чем! Весело и гордо несет она головку в красном картузе среди духовных калек и раздолбаев. Но и среди приятных и приличных людей – несет! И сейчас, проходя мимо своей любимой статуи, она запоет не из оперы стародревнего Фомина (напрасно это Яша – про музыкально-литературных негров и про бездарностей) – запоет из вытравляемого нынче “совкового” репертуара. Что-нибудь мелодичное, сладенькое, вроде: “А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поет о вас страна…”»
Женщина у скульптуры даже не приостановилась. Чуть скованной, словно бы стерегущей самое себя походкой шла она дальше, вперед!
И от этого неостановимо-осторожного ее продвижения только что придуманный конец истории вдруг разломался, рассыпался. Показался этот конец – подобно слезам контрабасиста Садомирова – пафосным, фальшивым. И автор эссе, уже поволокший было ноутбук из пакета, чтобы вбить этот конец в клавиши, влепить намертво в экранчик, – снова опечалился и в негасимом своем раздрае закрыл глаза…
«Динамитцу бы!»
Она шла и больше не вспоминала. Лишь нет-нет да и проигрывала про себя ближайшие свои шаги.
Сейчас она остановится. Делая вид, что поправляет одежду, еще раз глянет назад. И тут же, выбрав место побезлюдней, отсоединит правый проводок, ведущий к поясу, к детонатору. Несколько пар глаз – она была уверена: Демыч, Аблесим и охрана где-то здесь – не успеют и моргнуть, рты их не успеют произнести никакой команды! Как…
– Учтите, милая, – наставлял накануне квелый Демыч, – ни убежать, ни перехитрить нас не удастся. Объясню почему, – хилый песиголовец зашелся редким лающим смехом. – Мы по телу по вашему пропустим два проводка. К двум совершенно автономным зарядам. Зная вашу сопливую русскую душу, мы все предусмотрели. Вы, конечно, завтра в рев и в слезы: «Не хочу, мол, взрывать безвинных!» А пожалуйста. Не хотите их – взорвите себя. Нам этого вполне достаточно. Нам символ, символ к завтрашнему выпуску новостей нужен! Символ, повод, толчок! Понимаете? Новая героиня из антиглобалисток взрывает себя на станции метро «Площадь Революции». Где-нибудь между скульптурами революционного матроса и советской птичницы. Ну так ведь даже лучше, чище! И повод к началу настоящей заварушки – нам уже и делать ничего не придется – прекрасный. Уж вы мне поверьте. У нас планы дальние. И мы все хорошо продумали. К множеству жертв в Москве давно попривыкли. Эка невидаль! Ну десять, ну пятьдесят, ну сто пятьдесят человек. Ну даже – тысяча! Нет, это старо, милая. Другое дело – одна чистая, одна незапятнанная девушка лишает себя жизни, протестуя против гнусностей режима почти у стен Кремля. Уж мы-то в средствах массовой информации это подать сумеем! Да еще в СМИ этих бледно-розовых распишем случай, – Демыч сделал неприятное ударение на последнем слоге, – один исторический.
Ну, как Лев Толстой Николаше Федорову, этому полудурку, этому воскресителю недостоверных людей (или Федоров Толстому, тут все равно!), – так вот, как один прохвост человеческий другому на выставке прогрессивной, выставке всероссийской шепнул: «Динамитцу бы!» Ну, то есть, – рвануть бы все вокруг! Вот они откуда, ваши нелепые корни, торчат: сначала гуманизьм, литература, воскресение мертвых, а потом – «динамитцу бы!» И случай этот к вам, милая, ох как подходит! Раз классикам, с мужиками якшающимся, и библиотекарям, из мужиков происходящим, можно, то вам, революционерке благородных кровей, – и подавно! Так что сгодится ихнее: «Динамитцу бы!»
«Хрен тебе сгодится», – отчеканила Воля про себя тогда; отчеканила и сейчас, шествуя вдоль платформ по залу.
Вслух же она в тот вечер сказала:
– Дурак ты Демыч, и голова у тебя, что дыня: гнилая и желтая. И мозги в ней давно размякли. А Толстой… Прав он был, скорей всего. Тогда бы динамитцем – то есть за годы и годы до наших революций – да по прогрессу! Ох как своевременно вышло б! Из толстовского-то взрыва, может, что новое и народилось. Может, новая малая Вселенная. Или частное чье-нибудь воскресение произошло. Ну да тебе не понять.
– Это почему это?
– Да потому. «Динамит» в словах Толстого – это ведь не революция была. Акт творения это был!
Она не сразу почувствовала: говорит словами Андрея, повторяет его – не до конца принимаемые – мысли. Затем ощутила и другое: втайне от Демыча, прямо здесь и теперь – от соединения с круглыми капельками Андреевых слов она испытывает сладко-интимное, почти оргиастическое чувство.«Так слово – плодотворяще?! – выкрикнулось про себя. – Ух, мать моя была женщина… Миг ведь еще – и плод во мне завяжется. Не от семени Андреева – от слова его… И тогда… Тогда никаких революций не надо! Никакого террора от меня не ждите! Ничего, кроме слов таких-то, от мира не потребую!..
И вообще… Какая, к чертям, революция? Какая, к чертям, Площадь Революции? Это же – как Пустое Рождество! А нету, нету его – Пустого! Или есть настоящее Рождество, или совсем нет его. А Пустого не бывает. Так и с Революцией. Или она есть в тебе – и тогда ты инфицирована, заражена, отравлена, а она – на самом деле существует. Или нет ее в тебе. И тогда уж – нигде нет.
Да только правду сказать… Мы все – на Площади Революции. Вся Россия до сих пор на Площади Революции топчется! А пора, пора нам с Площади этой валить!.. Если и нужна какая революция – так это революция русского ума! Ведь что же получается? Россия от лучших своих сынов, вообще от людей своих лучших – отказывается, “сдает” их раз за разом. И ради кого отказывается – ради Сучьих Детей? Ух, жуть… Нет, не верю… Это все мои колебания: хочется революции – не хочется. Нужна она – не нужна. Или… это колебания мной “ре-во-лю-ци-о-ни-зи-ро-ван-но-го” пространства? Как дальний пожар, где-то сбоку, покачивается оно… Или… как проблесковый маячок милицейский помигивает: хорошо – плохо; зло, зло – добро, добро.
Ух! Ух!
А ведь ясней ясного: если в чем и должна состоять революция, так это в том, чтобы вернуть все на место (ре-волютио, возвращение же!). Да, возвратить. Заставить женщину в муках рожать, а мужика в поте лица своего трудиться, хлеб добывать. А то сейчас все наоборот: оскопленные мужики рожать собрались, а баб – так тех революционизируют или пахать до седьмого поту с глаз долой отправляют! Но ведь это… Ведь это Божественная революция получается. Да, именно! Лишь одну Революцию мы сейчас втайне ждем и принять можем! Ре-волюцию – Всевышнего…
И Ре-волюция эта придет, чтобы декретом своим отменить первородный грех!..
А может, все проще? Может, мы все на Площади Революции оттого, что тогда, в 1905, в 1917 – чего-то недоделали? (В 1991-то поддельная революция была.) Недозамочили кого-то? Может, мы, попросту говоря, не довершили Революцию и теперь в наказание за это сто лет на Площади имени ее тупцуемся?
Не снимая красного картуза, она потрогала рукой остриженную часть головы: растущие волосы, прокалывая нежную кожу, зудели. Она потеряла мысль.
«Про что это я? А, вот про что… Надо нам с Площади Революции валить. Да куда? Вся беда – некуда нам, российским жителям, с Площади этой податься! В дом, в семью возвращаться – не приучены. В коллектив? Это только раньше возможно было. Вот и стоим на этой самой Площади: в селах, в городах и в пригородах. Привыкли за сто с лишним лет так-то стоять! Привыкли кричать “Долой!” и “Да здравствует!” Сначала “Долой царя!” – потом “Да здравствует царь!” “Долой лагеря!” – потом “Да здравствуют лагеря!” “Долой коммуняк!” – “Да здравствуют – коммуняки нацболистые!..” Осталось только крикнуть: “Долой себя!” И уж после этого кричать некому будет…
Остолопы мы. Олухи царя небесного. Или ты одна, Воля Васильевна, остолопиха?… Остолопиха, да не жертва! Так что никакого жертвоприношения у ног бронзового ревматроса тебе, сволочь дёмистая, не будет.
И вообще: где статуи – там духа нет. Одна железненькая, сжимающая грудь до синяков чувственность. Но и она теперь тебе, после мужика настоящего, не нужна…
Ох тяжелы, тяжелы статуи для глаза человеческого и для духа его. Может, с того-то Евстигней по сию пору – живой. Не успели, вишь ли, Воля Васильевна, дух его замуровать в бронзу! Они ведь, скульптуры… часть души забирают. Наверно, потому, что – полые. Им наша душа для заполненья собственных пустот, для обметания внутренних паутинок нужна!
Ну так свалю я от этих статуй и от тебя, сволочь демистая, свалю. Свалю, да только на дачу к тебе понаведаюсь скоро…»
Кожа Иова
В голове Волиной еще со времени первого выезда с дачи в Москву крепко засела одна мыслишка, одна комбинация. Да и Никта – кто б мог подумать – как помогла, как выручила!
Сегодня, в половине девятого вечера, одевая ее перед отправкой на решающее «задание», Никта накорябала на бумажке:
«Нацепишь “кожу”. Для особых случаев она. Военная! Свет – выключу. “Кожа” – в шкафу, на верхней полке. Через голову, мягко ее тяни!»
– А ну быстро скидовай все как есть! – заорала Никта ровно в восемь тридцать. – Пускай наш командир в дырочку на тебя позырит!
Воля нехотя смахнула на пол свои одежки. Тут Никта, гулявшая по комнате кошкой, чуть тронула плечом сплошной и широкий рычажок выключателя. Свет погас. Камерам слежения, которые успели починить, снимать было нечего.
Воля ощутила сильный толчок в спину, враз оказалась близ шкафа-купе, толкнула дверь влево, дверь поехала. Она влезла в шкаф, мигом нащупала на верхней полке что-то кисейное, мнущееся.
«Кожа»? «Кожа»! Схватив воздушную «кожу» двумя руками, приложила ее к темечку, к лицу, к затылку, бережно потянула вниз.
«Кожа» тянулась сладко, легко. Словно бы не встречая препятствий, мигом обволокла она Волино тело.
– Что там у вас? Со светом у вас что? – гавкал и бесновался у запертой двери Демыч.
– Открывайте, однако, бляхи-мухи! – ревел немой монгол Аблесим.
– Да я тебе, Демыч, давно говорила – справь проводку! Взлетим же на небо, к чертям собачьим! – визжала в ответ Никта. А Воле тихо шептала: – Кожа Ийова это! Так Демыч базлал! Ух и кожа! Ух, ух!
Свет включился, только когда Воля возвратилась на середину комнаты.
Никта мигом нацепила на Волю, уже надевшую трусики, особый пояс, закрепила на нем четыре петли, перекинула крепления через плечи. Лишь потом отперла дверь.
– Ну че? Всё на месте? – пьяно хихикала Никта, указывая Демычу на полуголую Волю.
– Н-ну… В общем… Пока…
– Я ж говорила – справь проводку. И сё, и сё будет хоккей! А теперь пшли вон отсэда! А то щё проводок не туда вставлю! И сё! И кранты вам!
Что дает «кожа», на вид не отличимая от тела, Никта объяснила перед самым выездом, на ухо, на кухне.
– Ета самая «кожа Ийова» – как второе тело. Только – лучшей! С тела ты не могешь проводки и всякую другую хрень оборвать! А с этой «кожи» – запросто! Ежели голой не побоишься в метре прошвырнуться… А? Не хотите ли пройтиться там, где мельница вертится? Липистричество сияет, и фонтанчик шпондыряет?… И ран никаких эта кожа не боится. И пуля обычная ее не берет… Ну а впридачу тебе – волчье сердце. Высушенное… Сгрызи его! Съешь!
– Откуда у тебя?
– Не скажу.
– Не буду, не могу я.
– Грызи! Сильней втрое станешь!
– Не могу я, противно.
– Тогда я… Сама съем!.. А ты – ты не бойся. В этот раз у них в плане – небольшой взрыв. Да еще думают где-то объявить: «Время псоглавых – приспело!» А тебе… Главно дело, на тебе «кожа Ийова»! Она – защитит, она укроет! Он, Йовушка етот самый, кожу на себя – еще когда натягивал! От потому ему ничего и не страшно было. Струпья и язвы по телу? Так они – сказывал Демыч – не на теле, на этой самой коже специяльной были. Печаль-тоска к сердцу подступает? И от их кожа защитит, не пропустит!
– Бред ты какой-то несешь, Никта. Бред сивой кобылы.
– Не. Не бред, Воля Васильевна. Кожу-то знаешь кто втихаря Йовушке етому сунул?
– Кажется, догадываюсь…
– Ну то-то ж. Секретно, без огласки так сунул! Тихим шепотом, может, че и сказал… Да только Йовушка Его услышал. Ты столичная… Мало в божественном петришь… А только сказано: «В утеснении отверзаю людям слух». Секешь? В утеснении – отверзает! От «утесненный» Ийов, да еще впридачу с этой кожей Божеской – все что надо и услышал, все выдержал, все перенес. С той поры не слыхать было про кожу про эту. А теперь – опять появилась! Ну так, может, и отдаст Йовушка кожу свою – нашими военными по новой выделанную – кому-то из особо страждущих, кому-то из претерпевших. Ну прощевай, подруга, навряд свидимся…
Отряхнулось одно воспоминание, одна мелодия – тут же прилетели другие.
«Где Андрей? – беспокоилась Воля. – Утром стукнул в окно, и все: ни слуху ни духу. Куда это он, мужик невидимый, подевался? Замерз в лесу, как тот Толя Морлов? Тогда – вот тебе “Эвридика” и “Замерзший Орфей”. Получи, твою мать! Да только не замерзнет он. Двадцать лет близ лесов прожил… А вот как же с ним потом пересечься? Если взрыва не будет, может, и удастся ускользнуть из Москвы. Но скорей – не получится. Никакая “кожа Иова” не поможет. Ну, на нет и суда нет. Двум смертям не бывать, а одной не миновать…
Так, может, все-таки рвануть? Рвануть всех этих партийных на станции, к чертям собачьим! За неправду, за грехи… За каждым грешок ведь какой-нибудь да числится. И в новую, и в Последнюю Революцию, в новый последний ПиаР – с головой… Ну а по окончании Последней-то Революции, – конечно, в Австрию-Швейцарию, в Лозанну или в Вену: либреттки сочинять, нового Лоренцо да Понте из себя корчить…
Или, как Евстигней, – в Тамбов?
Только нет, шалишь. Никакой музыки после взрыва не выйдет. Человек-то после взрыва воскреснуть еще может. Но только уже без музыки. И пока человек этот до настоящей музыки опять доберется – столетия пройдут… Вот и получается: отвержение музыки и слов ее организующих и в ней зашифрованных – и есть настоящий террор!
Ты присмотрись-ка, Воля Васильевна, как след к Евстигнею: он ведь предпочел со свету сгинуть, лишь бы не навредить никому. Никакими «обличениями» заниматься не стал. (Не искусство-с!) Никакую личность взрывному террору слов – подвергать не захотел. За то и свели его Сучьи Сыны в могилу…
Не людей на станции, а Сынов этих Сучьих рвануть бы! Время-то как раз подходящее…»«Время? Время!»
Глянув на часы, она мелко, как в диком болезненном танце, затряслась: сперва заходили ходуном плечи, руки, потом на секунду подогнулись колени, вслед за ними задрожало, кривясь на один бок, лицо. Так не трясло ее ни в Пустом Рождестве, ни на даче у Демыча.
23.00Последняя минута. Шестьдесят ударов.
– Ладно, – вскрикнула Воля негромко, и рука потянулась к взрывателю. – Кожа за кожу! Зуб за зуб!И тогда, словам ее вослед, встал, о словах этих горестно сожалея, встал меж двух тяжелящих сердце и взор метроарок, встал невдалеке от бронзовых скульптур и как бы вместо них, встал, превышая скульптуры ростом и превосходя их теплом и трепетом тела, – некто слабо видимый, едва воплощенный. «Иов, Йов!» – оборвалась гулким, далеким эхом на миг приостановившая бег Волина кровь.
Плохо обритый, с островками волос и парши на голове, неравнобородый, в разодранной ризе, почти нагой, гноеглазый, с крупно шевелящимися под тонкой кожей червями, израненный незаживающими укусами комарья и слепней по животу, – стоял он на «Площади Революции».
Он дрожал и останавливал как умел крупную дрожь.
Потом неожиданно (вместе с остатками ризы) потянул через голову – свою обремененную язвами и струпьями, свою тяжкую и нежную, издавшую при сдирании слабый терзающий треск, а на просвет схожую с хорошо раскатанным тестом – кожу.
Вмиг став кровоточащим куском мяса, он эту сладкобожескую, а вовсе не выдуманную военными хитрованами кожу, вместе с остатками выцветшей на солнце ризы, протянул не верящей тому, что видит, Воле…