Шрифт:
В Зебницкой рабочей команде я впервые за все время плена выдвинулся из ряда последних опустившихся доходяг в лагерные лидеры. Причем это выдвижение шло и сверху и снизу. В лагере не было штатного переводчика; комендант, хотя и калякал немного по-русски, все же не мог полностью донести свои распоряжения до пленных. Вычитав из сопроводительной личной карточки, что я изъясняюсь по-немецки, он стал привлекать меня как нештатного переводчика. К переводчикам пленные относились обычно настороженно, особенно в 1941–1942 гг., когда переводчики в значительной части были немецкими прислужниками и были близки к полицаям. В 1943–1944 гг. положение изменилось; переводчики из пленных были лишь необходимыми посредниками, а не доносчиками и предателями.
Со временем комендант доверил мне самостоятельно проводить вечернюю поверку и докладывать в караулку — ему лень было самому строить пленных и проводить перекличку. Отсутствие немцев на вечерней поверке дало мне возможность проводить, по просьбе ребят, настоящие политинформации. Через гражданских немцев в наши руки попадали немецкие газеты; стали давать мне немецкие газеты и охранники. Как ни старалась немецкая пресса сдержанно писать о поражениях их войск, но полностью скрыть положение дел было невозможно. И на Восточном фронте, и во Франции, в Италии, на Балканах союзники наступали, а немцы отступали. Газеты называли все новые города, где шли сражения; война пересекла границы Германии, советские войска воевали уже в Восточной Пруссии; были освобождены Белоруссия, Украина, часть Прибалтики, Польши, вышла из войны Румыния и т. д. Писали газеты и о бомбардировках германских городов. Практически каждый вечер перед строем на поверке я делал сообщение о положении на фронтах, анализируя те материалы, с которыми удавалось ознакомиться в доступных нам немецких газетах («V"olkischer Beobachter» — главным образом). Помогали мне довоенные навыки читать между строк, неусыхинская выучка анализировать минимум сведений.
Мой авторитет в лагере быстро возрастал. Настроение среди пленных поднималось, усиливались надежды на близкий конец войны и наше освобождение. Особенно поверили в меня ребята после 7 ноября, когда мне удалось предотвратить массовый расстрел пленных в нашем лагере. Тогда, после убийства нашего товарища комендантом, вторым на прицеле был я. Невзирая на это, я успокаивал и коменданта с охраной и строй пленных. Ведь выхода не было, пришлось подчиниться.
Мое положение переводчика не давало мне никаких поблажек или льгот со стороны немцев. Как и всех, меня водили ежедневно на работу на фабрику, где я был таким же грузчиком ящиков, как и все; мне не давали добавочного питания. Единственное, что я получил, — это «ботинки» на деревянной подкованной подошве с верхом из искусственной кожи вместо цельных деревянных колодок, которые у меня были до сих пор. Новые ботинки были полегче, на них меньше налипал снег. Такая обувь была у всех станционных грузчиков.
Дополнительное питание я получил не от немцев, а от бригады станционных грузчиков. Они ворованное делили между собой поровну и равную долю стали выделять мне: я садился с ними за стол, когда они по вечерам варили свой сытный ужин, как правило — картошку с мясной тушенкой, иногда кашу. Несколько месяцев удавалось обменивать краденый сахарный песок на хлебные карточки на фабрике — у одного немца-спекулянта. Он разузнал каким-то образом, что наши станционные грузчики «добывают» сахар, и предложил через меня производить обмен. И вот я носил в противогазной сумке, которую мне дал Алексей Васин, мешочки с сахарным песком на фабрику, а оттуда — талончики от хлебных карточек. До марта 1945 г. в немецких булочных принимали талончики в отрыве от карточек. На эти талончики станционные грузчики выкупали хлеб в булочной при станции. Деньги добывались на тот же сахарный песок у немца-спекулянта. Операция эта была рискованной. Если бы мы попались, то пленным грозил штрафной лагерь или даже гестапо, а немцу — тюрьма, если не смертная казнь. Обмен продолжался до марта 1945 г., когда прекратилась работа на фабрике, и тогда же перестали принимать оторванные от карточек талончики. Таким образом, в течение нескольких месяцев я кормился у станционных грузчиков, а лагерный паек отдавал Коле Манацкову; иногда мне удавалось что-то добавить ему и со «станционного» стола. В эти месяцы я не голодал и заметно окреп.
В числе лагерников было и несколько офицеров званием до подполковника, в большинстве призванных из запаса интеллигентов. К сожалению, это были опустившиеся более других люди. Физических сил у них было мало; тяжелые испытания, непосильный физический труд, постоянный голод они переносили хуже других, меньше следили за собой и производили впечатление особо несчастных. Да и я только в Зебницком лагере вырвался из этого круга интеллигентов-доходяг. Никто из офицеров не мог претендовать и не претендовал на роль лагерного лидера. Благодаря влиянию бригады станционных грузчиков не проявились претенденты на лидерство из бывших уголовников.
Постепенно я стал выполнять внутри лагеря функции третейского судьи. В большом коллективе не обходится без внутренних конфликтов. То что-то не поделили, хотя, казалось бы, и делить нечего, то кто-то обозвал кого-нибудь оскорбительно. Особенно чувствительны были к таким оскорблениям представители национальных меньшинств, которых в лагере было процентов тридцать: дагестанцы, грузины, армяне, азербайджанцы, казахи, узбеки, киргизы, туркмены, чуваши, мордва, удмурты, татары и т. д. Многие плохо говорили по-русски, только матерились вполне «грамотно». Нацменов иногда обзывали оскорбительной кличкой, кажется — «чучмек» (забыл уже) или «елдаш», что на тюркских языках означает «товарищ», но при соответствующей интонации и ухмылке может восприниматься как оскорбление.
И вот конфликтующие стали обращаться ко мне с просьбой рассудить их. Они были уверены, что я это сделаю объективно и беспристрастно. Не было случая, чтобы кто-либо оспорил мой «приговор». А я ведь был одним из самых молодых в лагере, мне стукнуло всего двадцать два. Были среди нас люди с высшим образованием и даже с учеными степенями, с большим жизненным опытом, но так вот сложилось. Этим доверием товарищей по плену я очень дорожил. Предполагаю, что такое доверие товарищей отчасти объяснялось тем, что я не скрывал своих советских и коммунистических убеждений, хотя это было все еще небезопасно.
Конечно, я сам не был безгрешным ангелом и мог — как ни следил за собой — допустить в каком-нибудь споре (а они бывали) резкое или обидное слово. Но в ответ на неизбежный укоризненный взгляд я немедленно извинялся. Мне кажется, что такое поведение еще больше укрепляло доверие ко мне, чем если бы я был «сверхбезупречным». Помню, я крупно поговорил с пожилым, лет 50, осетином, который повздорил с грузином — соседом по нарам. Разговор пошел на повышенных тонах, и я сгоряча вдруг обозвал осетина обидной кличкой. И фронт переменился. Осетин, годившийся мне в отцы, стал стыдить меня, говоря, что от меня он такого не ожидал, что мне негоже вести себя как другим, не понимающим, как это обидно слышать советскому человеку, и т. д. Я опомнился и долго просил у него прощения, дал обещание, что в последний раз я допустил такой оскорбительный выпад. Я свое обещание сдержал. Случай этот послужил мне полезным уроком!