Шрифт:
В камере я познакомился с Вадимом Алексеевичем — военным капельмейстером. Как-то слышу, он насвистывает арию Ленского. Я обратил внимание на точную передачу мотива и высказал свое восхищение. Он об этом передал своему соседу, они улыбнулись. Тут же он рассказал, что в лагере ему предложили создать оркестр и он не знает, как поступить. Его сомнения меня удивили. Но после дальнейших высказываний я понял его преклонение перед немцами. Он выражал недовольство тем, что в музыке Союза ключевые места заняли евреи. Я стал избегать с ним встречи и тем более беседы. Внешне он был похож на интеллигентного, солидного мужчину — высокий, светловолосый, красивый, симпатичный. Оказался — немецким прихвостнем. <…>
До нас в лагере доходило эхо орудийных выстрелов, а временами раскаты канонад. Поговаривали, что идут бои под Лозовой. Из этого района в лагерь пригнали много народа — мужчин, юношей и мальчиков лет 14–16. Их было человек 50. Пронесся слух, как будто этих малолеток рождения 1925 г. и моложе будут отправлять домой. В эту нелепую молву трудно было поверить, но что-то с этими мальчиками проделать немцы намеревались. Их поселили в отдельный корпус, не брали на работы за пределы лагеря. Я решил тоже поселиться в этот корпус для малолеток. Корпус находился во второй половине двора. Это был небольшой дом в два этажа. Первый этаж занимали малолетки.
Я попросил старосту моей камеры помочь мне переселиться в этот корпус. Сказал, что я 1925 г. рождения. Он пообещал, однако ничего в этом направлении не делал. Чтобы заинтересовать его, я преподнес ему пачку сигарет, которые выменял на две пайки хлеба. Но и подарок не расшевелил его.
Я забеспокоился, махнул на своего старосту и как-то после работы пошел в этот юношеский корпус, обратился к его старосте, сказал, что я 1925 г. рождения и хочу перейти к нему. Он задал мне пару вопросов и согласился принять. В тот же вечер я поселился.
Тут было просторное помещение, не полностью заполненное, свободное для сна. Второе преимущество было в том, что нас не водили на работы за пределы лагеря. Все жили надеждами и наивно ждали возвращения домой.
Медосмотр, и снова медосмотр…
Через две-три недели нас собрали с вещами, построили. Сделали перекличку и повели в медпункт. Уйти я не мог. Положение было безвыходное, и я попал на проверку. В комнату впускали по три человека. Вызвали и меня. В комнате сидел, развалившись на стуле, закинув ногу на ногу, немецкий врач, а осматривал и прослушивал нас русский врач, молодой симпатичный брюнет. К моему счастью, раздевались мы только до пояса, брюк не сбрасывали. Врач меня прослушал, спросил, здоров ли я, на что жалуюсь. Я, безусловно, ответил, что вполне здоров и чувствую себя отлично.
Врач улыбнулся, а немец все время высокомерно смотрел на меня, и казалось, что он изучает — кто я есть? Я отвечал на вопросы бодро и уверенно, хотя все внутренности дрожали. Я оделся и вышел. Ноги подкашивались от нервного перенапряжения. Всех нас собрали, повели в баню. После бани снова всех пропустили через медпункт. На этот раз была проверка при спущенных штанах. Когда я увидел, что снова ведут в санчасть, я забежал в дворовую уборную, расположенную вблизи санчасти, и вышел из нее, когда всех снова строили и делали перекличку по фамилиям.
Это была последняя перекличка и построение в лагере со своими вещами, у кого они были. Нас под охраной вывели за ворота. Вместе с нами вывели взрослых лозовчан, и всех повели на железнодорожную станцию, погрузили в три товарных (телячьих) вагона, плотно заперли и подцепили к товарному поезду, в котором увозили в Германию на работы гражданскую молодежь. Они ехали без охраны, на остановках выходили, бегали по воду, подходили к нашим закрытым вагонам, с нами переговаривались. Немцы-конвоиры отгоняли их от наших вагонов. Видимо, эта первая партия молодых людей в Германию ехала самостоятельно, добровольно, поддавшись на удочку пропаганды газет, а также расклеенных по городу плакатов и объявлений, в которых превозносилась высокая германская культура труда, уровень и условия жизни, возможность получения образования.
Перед посадкой нас смешали со взрослыми мужчинами из лагеря, плотно набив вагоны. Общаться с внешним миром можно было только через отверстие оконного проема в верхней части стенки. Тот факт, что нас смешали со взрослыми, меня расстроил. Я начал снова оглядываться и опасаться разоблачений. В пути нас не кормили, не давали ни кусочка хлеба. Конвоиры вместе с нами ехали в Германию в отпуск и весь скудный сухой паек забрали себе, не выделив нам ни грамма. В вагоне царил голод.
Иногда из соседних вагонов нам пытались передать через «телячье» окошко что-нибудь поесть из домашних харчей, взятых в дальнюю дорогу. Несмотря на то, что немцы не разрешали делать такие передачи, кое-что в наш вагон попадало. И тут же у окошка расхватывалось теми, кто был поближе. Однажды и я, стоя у окошка, получил от девушки половину буханки хлеба. Не успел я повернуться от окна, меня окружили, стали ломать куски, так что у меня в руках остался ломтик грамм так в сто. Я не проявлял сопротивления и не пытался себе оставить больший кусок из этой полбуханки. Духовное и моральное состояние мое было подавлено. Я ждал своего последнего часа и в то же время оглядывался и ловил на себе взгляды окружавших меня пленных.
Со всеми вместе, и будь что будет!
Первая наша высадка была в Польше. Нас расположили в бараках лагеря, вблизи какого-то провинциального города. За окном под охраной немцев на дороге работали евреи. Немец кричал на них, ругался. Один старик-еврей, обращаясь к нам в открытое с решеткой окно, спросил иронически: «Чего он кричит, вы понимаете? Я не понимаю».
Тяжело было смотреть на этих несчастных, но они были живы, их не расстреливали, и у меня грешным делом мелькала мысль: может, примкнуть к ним, и пусть меня постигнет одна с ними участь.