Шрифт:
Арон сел рядом с Эвером.
— Что произошло? — тихо спросил он.
И, как удар хлыстом, раздался возглас:
— Не разговаривать!
Это вскрикнул невысокий пузатый сержант с белыми пышными бровями.
Впихнули еще несколько человек, и наконец вошел подполковник, высокий, розовый, с сединой в коричневых волосах и угловатыми скулами, оглядел сидящих, спросил сержанта:
— Все?
— Так точно.
Тогда подполковник прошелся вдоль стола, укрытого зеленым сукном, за которым сидели двое в штатском.
— Будем выкликать пофамильно, отвечать именем-отчеством. Подходить сюда, к столу. Здесь вам предъявят ордер на арест, распишитесь — и на выход. Руки назад. Прошу без всяких вопросов и других глупостей.
Он взял со стола бумажку, сдвинул брови и в глухой тишине выкрикнул:
— Эвер!
Главный встал, ответил:
— Рейн Августович.
— Вперед.
Арон видел, как ему сунули под нос бумажку, он тщательно ее читал, и это не нравилось подполковнику.
— Подпись прокурора на месте! — зло сказал он. — Расписывайтесь. А если не хотите… — он выразительно махнул рукой.
Эвер подписал и, заложив руки за спину, двинулся на выход, его подтолкнул пузатенький сержант, в раскрытую дверь было видно, как за Эвером двинулся конвойный.
Арону сделалось жарко, и сразу бессилие охватило его. «Опоздал», — подумал он. Значит, Чугун был прав, права была и мать, когда горестно говорила, что очень скверно в Москве… Он потер виски, голова могла лопнуть от крутящихся мыслей, они образовывали некое замкнутое кольцо: конец… конец… конец… Но за что? Странно, что этот вопрос не прозвучал ни из одних уст в аудитории. Вызывали и выводили быстро. Только с Нежным вышла заминка: ему помог Махт подойти к столу, блаженная улыбка блуждала по лицу старика — видимо, он не понимал, что происходит, и подполковник не заставил его расписываться, а сам черкнул в бумаге, с брезгливой миной подвел старика к двери, шепнув что-то сержанту.
Наконец выкликнули Арона, он встал, подошел к столу, ему сунули в нос бумагу; он только успел разглядеть свою фамилию да слово «прокурор», а в чем он расписался — так и не понял.
Его вывели из зала, отсюда короткий коридорчик вел в заводской двор. До фургона «Продукты» выстроились цепи солдат. За Ароном вышагивал конвойный. Они двигались к распахнутой двери фургона. Когда Арон дошел, то невольно оглянулся, прежде чем забраться в машину, и увидел: ко всем окнам прилипли люди, к цеховым и к управленческим кабинетам, только позднее он понял: сделано это было намеренно, чтобы институтские и заводские знали, какую сволочь увозят на их глазах. В фургоне было тесно, а люди все прибывали, они стояли вплотную, только старика Нежного посадили в угол, Махт прижался к Арону горячим телом, оно вздрагивало, и Арон увидел, что этот могучий толстяк плачет, стараясь не проронить ни звука.
В открытую дверь было видно, как часть солдат выбежала из цепи и кинулась к военной машине, и тотчас дверь захлопнулась, звякнуло железо, и в это время раздался удивленный, басовитый, хорошо поставленный голос прирожденного лектора:
— Что за… твою мать!
Арон узнал этот голос, он принадлежал профессору Гольцу, о смелости которого в институте ходили различные легенды, даже такая, что он на металлических тросах спускался в горячую домну… Поверить в это было невозможно, но находились очевидцы.
Люди держались друг за друга, больше держаться было не за что; когда машина тронулась, качнуло, и все еще плотнее сгрудились.
Махт стоял впереди, по его толстым щекам текли слезы, они сползали на полные губы, которые шептали непонятные Арону слова, но когда Махт повторил их, Арон понял: тот шепчет по-еврейски нечто вроде молитвы.
Вот уже несколько лет Арон слышал это тяжкое слово «забрали», оно звучало по всем дворам и улицам Москвы, в забегаловках и подворотнях и касалось не блатных и не шпаны, тех заметали, да и над ними бывали суды, им носили передачи, а забранных, таких вот, как отец того же Чугуна, да и многих других отцов приятелей Арона не судили, они исчезали за каменными стенами тюрем. И он ни разу не слышал, чтобы хоть от кого-нибудь доносились вести на волю. Чугун сказал: «Без права переписки». Это означало — сгинул человек и нет его. Теперь вот Арон сгинул сам, это для тех, кто остался на воле, кого не было в этой душной, набитой сослуживцами машине. Он сгинулдля знакомых, для матери… Он еще жив, но им пересечен рубеж неизвестности, ему, скорее всего, дадут возможность узнать, что творят с теми, кого вот так увозят под конвоем… Он начитался в газетах и журналах много всякого о фашистах, читал про газовые камеры и не мог представить, что это такое. И сейчас ему пришла мысль: может быть, эта самая машина, на которой написано «Продукты», и есть душегубка, ведь с каждой секундой становилось невыносимей дышать; они стояли закупоренные, прижатые друг к другу, и тело сделалось липким, воздуха не хватало, начинала кружиться голова.
В это время раздался скрип тормозов, с воли доносились голоса, затем заскрежетали ворота, машина снова двинулась, но на этот раз медленно и остановилась мягко. И тут же раздался хриплый женский голос:
— Кого приволокли?
И мужской зло и скучно ответил:
— Опять жидовню.
Женщина длинно выматерилась и зло спросила:
— Куда пихать? Стены-то не резиновые!
— Найдешь, им все равно… Ну, что там стоишь? Открывай! Гони их в баню. Там готово?
— Там всегда готово.
Загремело железом, обе створки кузова растворились, несколько конвойных стояли подле машины на асфальте.
— Выходи по одному. Руки назад!
И с этого мгновения все завертелось так быстро и стремительно, что и оглядеться некогда было, хотя Арон успел заметить, что машина остановилась в глухом, со стенами старинной кирпичной кладки, дворе; его подтолкнули, и он следом за бегущими короткими шагами нырнул в полутемный подвал, оттуда несло застоялой водой, грязным бельем; они оказались в сводчатом помещении с яркими лампами и скамьями.