Леонтьев Константин Николаевич
Шрифт:
Так; но зато второй роман ближе к нам, и потому его красоты могут иметь на нас, современников, более прямое влияние. Хорошо чертами в одно и то же время крайне реальными, внушающими полное доверие, и чувствами идеальными, нас возбуждающими к лучшему, увековечить в памяти потомства годину всенародного героизма; но чрезвычайно похвально и современнее нам высшее русское общество изобразить наконец-то по-человечески, то есть беспристрастно, а местами и с явной любовью… Как не ценить этого после того, как в течение целых тридцати и более лет никто не мог, не хотел и не умел за это взяться! Так называемый «мужичок», «солдатик», раздраженный завистью студент или разночинец, угнетенный чиновник Акакий Акакиевич или, напротив того, чиновник-грабитель Щедрина, Тит Титыч Брусков и, в самом лучшем случае, благородный, но все-таки смешной Бородкин или некрасивый Каратаев Тургенева – вот кто был почти исключительно вправе занимать собою читателей в течение этих истекших тридцати или даже сорока лет. Что касается людей более или менее высокопоставленных или «благовоспитанных» (другого слова никак не подыщу), то все подобные, более изящные или более привлекательные герои у Тургенева, у Гончарова и, отчасти, даже и у Писемского – или нестерпимо бесхарактерны, или робки, или крайне нерешительны, или во многих случаях даже низки (Калинович), или не патриоты, или неловки и ленивы до карикатурности (Обломов), или физически слабы и не очень красивы и т. д.
Скольким читателям, я уверен, в течение стольких лет приходила на ум такая мысль:
– В частном случае, вот в том или этом, это, конечно, правда и прекрасно изображено. Но что же мне делать, если я в действительной жизни сам встречал нередко русских людей и более твердых, и более смелых, и более красивых и блестящих, и более полезных государству и обществу, чем все эти полуотрицательные герои… В частностях все эти романисты правы, во всецелом отражении русской жизни – они не правы.
А прав был тот немецкий критик, который сказал про героев Тургенева, кажется, так: «Не думаю, чтобы все русские мужчины были бы таковы – одна одиннадцатимесячная осада Севастополя доказывает противное!»
Было ли очень много у нас таких независимых и прозорливых читателей – не знаю; но, разумеется, были и такие…
Не все очень умные люди пишут и печатают; и не все те люди, которые пишут и печатают, настолько умны, чтобы вовремя на все это хорошо указать. Только у Толстого действительность русская во всей полноте своей возвращает свои права, утраченные со времен серых «Мертвых душ» и серого «Ревизора». Только его реализм (в этих двух больших творениях, повторяю, а не в прежних, более слабых повестях) – только реализм Толстого есть реализм широкий и правдивый.
Только его творчество равняется русской жизни, а не стоит много ниже ее по содержанию и освещению, как у всех других. Справедливость требует, конечно, упомянуть здесь еще о «Четверти века» и «Переломе» Маркевича… Но эти два, тоже правдивых, тоже изящных и тоже весьма высоких романа появились все-таки позднее «Войны» и «Анны» Толстого, так что инициатива восстановления, так сказать, эстетических прав русского высшего общества все-таки принадлежит не Маркевичу, а Толстому.
Искусство имеет свойство делать нам многое в жизни яснее прежнего. Мы часто сами или вовсе не примечаем чего-нибудь в действительности, или запоминаем явление только бессознательными силами души, а художник более резким каким-то выделением этого явления делает нам его иногда неожиданно совершенно ясным, и мы сами дивимся, как мы прежде этого не замечали.
Вспоминаю по этому поводу многое из моего личного опыта. В Крыму, например, служа военным врачом во время Севастопольской войны, я впервые увидал море. (В Петербурге я даже и не желал никогда его видеть, забывал о нем.)
«Я видел море, я измерил очами жадными его»… Я видел его тихим; видел в бурные дни, купался в нем, катался в лодке, видел во время мелкой зыби; многие отливы цветов, много красок я в нем сам сразу приметил; но никогда не замечал, что во время мелкой зыби на верху каждой маленькой, аквамариновой, зеленоватой волны образуется на мгновенье голубой овальный кружок; появится, мелькнет, исчезнет, и опять появится, и опять исчезнет… Я и не замечал этого; но с тех пор как я увидел эти голубые кольца небесного отражения уже не мелькающими, не рябящими в глазах моих, а художественно-неподвижными на одном из морских видов Айвазовского (и даже не на подлиннике, а на копии), – я стал видеть их сам и в действительности, даже без всякого напряжения внимания. Эти голубые кружки на зеленоватой зыби вошли уже раз и навсегда после этого в неизгладимый запас моей психической жизни. То же было и с тенью на снегу в ясный зимний день. Кто-то при мне сказал: «Так нельзя писать снег; это мел какой-то; у снега в солнечный день-тень голубоватая «… И вот я забыл даже, кто и где это сказал, а голубоватую тень снега вижу с тех пор…
То же бывает и с хорошими портретами; мы лучше понимаем даже свое собственное лицо, когда оно изображено неизменно и удачно, хотя бы на хорошей, искусной фотографии, не говоря уже о прекрасной акварели или талантливом полотне…
То же и с характерами людскими. Давно сказано, что не всякий умеет наблюдать то, что он видит. Не только большинство, менее способное, но и все самые способные люди нуждаются в помощи чужого ума, чужого наблюдения, чужого творчества для более всестороннего и ясного понимания природы и жизни.
Оригинальность, умение видеть и показывать другим нечто новое – сами по себе редкость, но и для оригинального, для нового освещения жизни необходимы предшественники. Разница между умом оригинальным и неоригинальным та, что первый не останавливается сразу только на том, что указали ему предшественники его в области мысли, но ищет уже прямо в жизни чего-то еще иного, и не только ищет, но и находит его. Напротив того, человек неоригинальный, наблюдатель без творчества, удовлетворяется – если не на всю жизнь, то надолго – чужим освещением явлений, чужим мировоззрением, усвояя его себе иногда до такой глубины и силы, что и жизнью за эту чужую (по происхождению) мысль иногда жертвует.
Робеспьер был несравненно сильнее волей и духом, чем Ж.-Ж. Руссо, ибо он жил его мыслями.
В литературе это особенно заметно, и мы видим часто, что люди, весьма твердые характером, самобытные волей, оригинальные, пожалуй и независимые в жизни, являются литераторами вовсе не оригинальными, слабыми, почти вполне подчиненными своим знаменитым предшественникам и во взглядах, и в выборе сюжетов и лиц, и даже в языке и внешнем стиле.
Совсем других, не тронутых еще характеров, иных, новых, вовсе не виданных у других авторов положений они в жизни или совсем не замечают (так, как я долго не замечал голубых колец на зыби); или хоть и видят их кое-как, но не смеют и не умеют их изобразить.