Шрифт:
Сидит, говорит, жрет, чавкает, как свинья. А башка, говорит, вся всклокочена, волосища дыбом поднялись – ни дать, ни взять, говорит, Июда-христопродавец! Ему бы, говорит, еще кошелек с деньгами в левую руку и хоть потрет снимай: точь-точь Июда в аду!..
Дело, говорит, прошлое: мне и Николай, и весь царский дом был так же нужен, как свинье бинокль или, скажем, подзорная труба, а только, говорит, взяла меня досада: до какой низкой степени опустился Николай! Главное, говорит, дело: тут война идет, наших бьют, а ему, говорит, хоть бы что! На фронте, говорит, русскую кровь проливают, а он с Распутиным дорогое винцо попивает! И смотрю, говорит, я на Распутина и думаю себе: «Эх, плачет по тебе, жулику, пуля из казенной винтовки».
В большом, говорит, я тогда раздражении находился. Да нетто, говорит, я один досадовал? И генералы, и князья… да мало ли еще кто? Только, говорит, какая же ихняя досада? Шушукаются, говорит, по темным уголкам да шиш в кармане показывают, а перед Гришкой, говорит, юлят, лебезят:
– Он, говорят, умный, даром что из мужиков.
Нет, говорит, видно Россия-то Россией, а своя рубашка ближе к телу. Досада-то ихняя, говорит, – пар один.
Ну, однако ж, нашелся человек, не побоялся сказать правду царю в глаза. А этот человек был граф Шереметьев, генерал. Он-то, говорит, не стал называть Гришку «умным»… Тут, говорит, такое произошло, что только ахнешь… Да при мне, говорит, и дело-то все разыгралось.
Я, говорит, тогда как раз на часах стоял и все отлично знаю, с чего началось и чем кончилось. Дверь, говорит, стеклянная, мне все и видно, и слышно. И этого, говорит, Шереметьева хорошо рассмотрел: старый, борода большая, седая, орденами вся грудь увешана. И видел, говорит, я, как он в царский кабинет вошел, как с царем поздоровался.
А Распутин, говорит, тут же в кабинете находился. И не так чтобы очень пьян, а все же долбанувши был. И развалился он на акушетке, и лежит, как боров. Не без того, что нарочито он это сделал, чтобы Шереметьева уколоть: дескать, хоть ты и генерал в орденах, а я мужик, и при всем том нет тебе от меня почета, и ничего ты мне сделать за то не можешь. Ну, конечно, знал свою силу: царя не боялся, станет ли Шереметьева бояться? Только налетела коса на камень.
Вот, говорит, как дело было: как Шереметьев вошел в кабинет, сейчас с царем поздоровался. А Гришка как лежал, так и лежит. Вот Шереметьев раз посмотрел на него, а Гришка лежит-полеживает. Вот Шереметьев и во второй раз посмотрел, а тот, говорит, на прежнем положении: свинья свиньей лежит… Вот и в третий раз посмотрел Шереметьев. А Гришке это без всякого внимания, хоть двадцать раз смотри: вот, мол, лежал и буду лежать, и дела тебе до этого нет. Тут Шереметьев ка-ак крикнет:
– Встать! Руки по швам! Ах ты, говорит, скотина! Царь, говорит, стоит, я стою, а ты развалился и лежишь?!.. Встать!
Тут Гришка как вскочит, вытянулся, дрожит, и руки по швам. А я, говорит матрос, смотрю на него и такой-то смех меня разбирает: вот-вот, говорит, засмеюсь! Да уж насилу-то, насилу удержался. Сам, говорит, понимаю: засмеялся, ну и провал. С нас, говорит, строго взыскивалось.
Ну, говорит, стоит этот Гришка, и такой-то дрожемент его прохватывает, будто лихорадка его захватила. Только, Говорит, вижу – нахмурился Николай и как напустится на Шереметьева:
– Какое, говорит, имеешь ты полное право распоряжаться в моем дворце?! Вас, говорит, человек не трогал, а вы его ругаете-порочите… А потому, говорит, забудьте дорогу в мой дворец! – И аж весь потемнел от злости…
Вот как, говорит, он дорожил Распутиным. А я, говорит, стою себе, настаиваю, будто и не слышу ничего, а сам, говорит, слушаю и на ус наматываю. И думаю себе: беспременно после этих царских слов Шереметьев уйдет. А только, говорит, он не ушел.
Вижу, говорит, возгорается дельце немаловажное. Царь, говорит, нахмурился, а Шереметьев того больше.
– А, говорит, вы заслуженного человека на пьяного подлеца меняете?! Ну так, говорит, и оставайтесь с пьяным подлецом, а мне здесь делать нечего. Я, говорит, забуду дорогу в дворец, и другие тоже забудут.
Слушаю, говорит, я и ушам своим не верю. И думаю, говорит, себе: сейчас Николай взбеленится и прикажет взять Шереметьева под арест. Только, говорит, нет: ни слова, ни полслова не сказал он ему. Стоит, говорит, молчит, голову повесил. И Распутин, говорит, стоит, дрожит. Как оплеванные, говорит, оба стоят… А Шереметьев, говорит, повернулся и пошел. А тут, говорит, и смена моя пришла…
А только, говорит, я после-то молчал, потому что с какой стати стал бы накликать на себя беду? У нас, говорит, было очень строго, не дозволялось зря рта разевать, а что знаешь, знай про себя. А тут вскорости меня, говорит, опять потребовали во флот. И без меня, говорит, Распутина ухлопали, и без меня революция пошла, и Николай с престола слетел. А как, говорит, было дело, не знаю. Слыхать, говорит, слышал от людей, да только, говорит, у меня такая нацыя: что собственными глазами видел, про то и говорю, а чего не видел врать не стану. И про то, говорит, ничего не знаю, рассказал ли Шереметьев, как с царем он порезонился, или же смолчал. Да только вряд ли смолчал: такое важное дело, и будет молчать?.. А там – не знаю. Чего, говорит, о не знаю, про то и говорить не стану.
Да и верно, к чему врать? А то ведь мало ли ветрогонов? Иной-то путем не слышал настоящего, а не то чтобы самому видеть, а как примется… уж он тарахтит-тарахтит… такую-то аримурию заведет – не слушал бы… А скажи – не хорош станешь. Сейчас на дыбы и давай тебя ругать… Мало ли таких? Шатаются, только тень наводят. А матрос – человек правильный: что знал, про то и рассказал.
Относительно упомянутого в легенде слова «аримурия» могу сказать следующее: впервые я услышал это слово в конце 90-х годов во Владикавказе, где оно было весьма распространено среди низов населения и означало хитро сплетенную, в форме рассказа, выдумку, цель которой – обман, одурачение того, кому она рассказывается.