Шрифт:
Гоголь в это время жил у Толстого, на Никитском, кажется, бульваре, и тогда все еще готовил второй том «Мертвых душ». По крайней мере на мое замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным наконец его жизненный и литературный подвиг вполне, он мне отвечал довольным и многозначительным голосом: «Да… вот попробуем!» Я нашел его гораздо более осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его «Перепиской», но все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти ничего не знал или не хотел знать о происходящем вкруг него, как, например, о недавнем предложении Липранди послать его для осмотра всех частных библиотек по всей России, отклоненном с ужасом и негодованием самим правительством, а о ссылках и других мерах отзывался даже как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что по отсутствию выдержки в русских характерах преследование печати и жизни не может долго длиться, и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Эту же мысль развивал он при мне и в 1849 году на вечере у Александра Комарова {33} . Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший тоже на нем, заметил: «Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время надо еще есть». Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес: «Да, вот это трудное обстоятельство». Вместо смысла современности, утерянного им за границей и последним своим развитием, оставалась у него, по-прежнему, артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов в старой библейской одежде, показывающихся у стен его (для разбойничества), и проч., а на вопрос мой: какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: «Что жизнь! Не об ней там думается». Это была моя последняя беседа с чудною личностью, украсившею вместе с Белинским, Герценом, Грановским и другими мою молодость. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, «к которой принадлежите». С тех пор я уже его не видал, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно повстречался с Гоголем, видимо направлявшимся в соборы к вечерне, на которую благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил: «А я к вам шел, да, видно, не вовремя, прощайте». Бедный страдалец!
33
Речь идет об Александре Александровиче Комарове, приятеле И. Панаева, Белинского, Некрасова. О свидании Гоголя с видными петербургскими литераторами На вечере у А, А. Комарова, о чем пишет и Анненков, существуют в литературе самые разноречивые сведения.
Но, очевидно, что это свидание не могло состояться ни в 1849, ни в 1847 гг., так как Гоголя в Петербурге тогда не было. И. Ямпольский в примечаниях к «Литературным воспоминаниям» И. И. Панаева справедливо указывает, что «этот эпизод относится к сентябрю – октябрю 1848 г.» (Гослитиздат, 1950, стр. 432). Подтверждение, что Гоголь встречался с Анненковым именно в сентябре 1848 г., имеется в письме Гоголя к А. С. Данилевскому от 24 сентября 1848 г. ( Гоголь,т. XIV, стр. 87).
Все мои занятия по Пушкину и все знакомства прекратились по поводу тяжелой, опасной болезни – воспаления в кишках и кровавого поноса. А получил я эту болезнь в Архангельском, где нанимал дачу Грановский и где мы в складчину составили обед, украшенный по обыкновению фейерверком, который притащил с собою Пикулин {34} , таскающий фейерверки и теперь по вечерам, несмотря на свое параличное и полуумное состояние. После долгого и, конечно, не совсем скромного обеда я лег под деревом и проснулся только тогда, когда Пикулин чуть-чуть не зажег у меня под носом бурака. Следствием была четырехнедельная болезнь. В числе гостей пикника были Панаев, Владимир Милютин, уже тогда возненавидевшие второстепенных московских пророков, как они называли свиту Грановского, – Н. Щепкина, Фролова, живших тоже тут же на даче {35} . Панаев сыграл роль не совсем благовидную, когда в Архангельское приехал хозяин его, князь Юсупов. По великосветской низости, от которой всю свою жизнь он отстать не мог, хотя потом и писал пасквили на своих идолов, он заходил около Юсупова и стал загонять к нему Грановского. Грановский просто не пошел, а Фролов отвечал даже с презрением к ремеслу бескорыстного сводчика, принятому на себя редактором «Современника». Ненависть, конечно, не была упразднена или смягчена этим обстоятельством; она выразилась очень сильно в записках Панаева уже через восемь лет после Фролова, где бедный журналист, разоренный Некрасовым и окончательно сбитый с толку радикализмом Добролюбова и Чернышевского, сам рассказывает с замечательным отсутствием чувства самосохранения, как он подсматривал в щелку замка и подслушивал у кабинета Фролова из желания узнать, что он делает там, запираясь ото всех на все дообеденное время. Светскость, конечно, оставшаяся неизвестною патронам журналиста!
34
НикулинПавел Лукич – врач, родственник В. П. Боткина, близкий приятель Грановского и его круга. Будучи за границей в 1855 г., одним из первых русских посетил в Лондоне Герцена.
35
Щепкин,Николай Михайлович (1820–1886) – сын М. С. Щепкина, близко стоявший к тогдашним литературным кругам, впоследствии известный издатель. ФроловНиколай Григорьевич (1812–1855) – приятель Грановского, географ, переводчик «Космоса» Гумбольдта, свой человек в кругу московских западников.
И больной в кремлевской квартире коменданта я слышал весь гам и шум торжества, сосредоточенного в этой местности. Днем неслись передо мною кареты и коляски с пестрыми господами в перьях и золоте, с госпожами, разряженными в пух, стуча по мостовой; мелькали мундиры, ленты, аксельбанты в неописанной суете, которая на измученный организм производила род тяжелого кошмара. Квартира была почти всегда пуста, братья беспрестанно находились на службе. На воспаленные глаза болезненно действовала сама великолепная осень, стоявшая в то время на дворе. Ночью, в бессоннице, слышал я протяжные крики часовых, расставленных по всем углам. Тогда была роскошь на гауптвахты и часовых. С первыми лучами дня подымался опять весь чиновный и придворный люд, стонала земля, метались люди, производя что-то такое, что понять было трудно тогда усталому моему мозгу. Помню хорошо только две сцены. Проезжал мимо моих окон император, с кем-то из генерал-губернаторов, провожаемый неистовыми кликами толпы. На подножке его коляски стоял ободранный мужичок и, несмотря на повелительные жесты императора, видимо не хотел покинуть места, держался одною рукою за откинутый верх коляски, а другою все крестился, все крестился, пуча глаза и раскрывая рот. В другой раз рано утром прискакало троек шесть или семь и остановились у подъезда ордонансгауза. В каждой тележке сидело по одному жандарму и по одному поляку. Помню одного молодого человека, с длинными волосами, озиравшегося кругом с выражением сильного любопытства, между тем как жандарм его рысью побежал в канцелярию, вероятно расписаться в прибытии. Тележки простояли минут десять около подъезда и тотчас ускакали далее.
Выздоровев в октябре месяце, я вместе с братом Федором, получившим отпуск, уехал в Петербург в мальпосте. Москва уже опустела и опять затихла.
Зима 1851–1852 года в Петербурге.Я пишу свои воспоминания на память, не справляясь с книгами и документами. Теперь уже прошло много времени, и некоторые второстепенные подробности, может быть, стоят у меня несколько прежде или несколько позднее, чем в самом деле случилось, но главные и общий характер годов этих сохранены в точности записками.
Тургенев, приехавший на осень из деревни, останавливается в Малой Морской, в квартире госпожи Дюме, откуда его и взяли на съезжую {36} . Человек этот выработывал себе нравственный характер с чрезвычайным трудом. Он явился из Парижа такой амальгамой любезнейших качеств души и ума с ребяческими пороками – лжи, кокетничанья собою и вранья при всяком случае, что не давал возможности остановиться на себе с определенным чувством и определенным суждением. Мы были тогда далеко не друзьями; одно время он даже положительно возымел отвращение ко мне, благодаря моей нескрываемой подозрительности к каждому его слову и движению и особенно к тем, которым он хотел придать вид искренности и увлечения. Я был груб и не прав перед ним; он мстил мне насмешками и эпиграммами, что было только неприятно по радости, которую доставляло общим противникам нашим. Только после многих годов сменяющегося благорасположения и холодности мы поняли, что есть какая-то непреодолимая связь, мешающая нам разойтись хладнокровно в разные стороны. Так или иначе, всякий раз мы возвращались друг к другу с заметной радостью, чтоб опять начать старую историю горького высматривания истин друг друга, пока года и успехи в свете и литературе не сделали его гораздо спокойнее относительно себя выставления, а у меня те же годы и жизненная усталость не отбили дерзкой, ничем не оправдываемой охоты к глумлению над людьми. Впрочем, ни он не освободился вполне от тайного индифферентизма, дозволяющего невинное предательство друзей при случае и потворство безобразию знакомых, почему-либо занимательных ему или нужных, ни я не освободился окончательно от наклонности считать пустяками чужую душу и относиться к ней с молодечеством. Такова исповедь: у обоих нас исправление идет медленно и вряд ли когда завершится.
36
На съезжую 2-й Адмиралтейской части Тургенев был взят «по высочайшему повелению» 16/28 апреля 1852 г.
Примечания
(Вариант из издания: П.В. Анненков Литературные воспоминания, Государственное издательство художественной литературы, М., 1960 г. Серия литературных мемуаров)
Этот документ является лишь планом или конспектом воспоминаний, но он настолько интересен и содержателен, что считаем возможным напечатать его в качестве приложения в настоящем издании. История этого документа, по-видимому, такова. Когда «Замечательное десятилетие» было уже вчерне закончено и отослано для прочтения М. М. Стасюлевичу и А. Н. Пыпину, Анненков, интересуясь их мнением о своих «Записках», писал 26 декабря 1877 г.: «Я хотел, по выслушании вашего мнения, еще продолжать их, так как переходная эпоха от 48 года до 58 года (вторая замечательная эпоха нашей литературы) мне хорошо была знакома со всеми ее людьмии со всеми ее ошибками, бунтами втихомолку и раздумьем, как выйти из болота, породившими движение шестидесятых годов, продолжающееся и доныне» ( Стасюлевич,стр. 351). Очевидно, продолжение «Замечательного десятилетия» и было тогда же начато Анненковым, но дело не пошло дальше «памятных заметок».
Л. Н. Майков, готовя к изданию посмертный сборник Анненков и его друзья(1892), составленный из работ Анненкова, не вошедших в Воспоминания и критические очерки.И писем к нему Гоголя, Белинского, Герцена, Огарева и др., располагал рукописью этих «заметок». В предисловии к сборнику он писал: «В дополнение к этим письмам напечатаны: воспоминание П. В. Анненкова о его последней встрече с Гоголем, извлеченное из памятных заметок Павла Васильевича, которые еще не могут быть преданы печати…» (стр. VII). Очевидно, эти «памятные заметки» были набраны тогда же при подготовке сборника к печати, но Майкову удалось опубликовать из них лишь «Последнюю встречу с Н. В. Гоголем».
В дальнейшем Н. Лернер в книгах из библиотеки В. И. Саитова обнаружил в одном переплете с сборником Анненков и его друзьявосемнадцать гранок набора, содержащих в цельном виде эти «памятные заметки». По свидетельству Н. Лернера, в кратком анонимном предисловии к ним значилось: «Этот очерк составляет лишь черновой набросок, а местами только план статьи, подлежащий обработке. Набросок относится к 1870-м годам» («Былое», 1922, № 18, стр. 3). Н. Лернер опубликовал в «Былом» эти заметки, опустив ранее напечатанную «Последнюю встречу с Н. В. Гоголем».