Анненков Павел Васильевич
Шрифт:
У г. Островского безнадежна только старая закоренелая грубость, да еще испорченность, оторванная от народа и тем самым лишенная уже последних средств для спасения своего, – Липочка, Мерич, Харьков {20} и т. д., и проч.
Всеми этими особенностями, как г. Островский, так и еще два-три писателя наши, не говорю превышают (слово было бы крайне дерзко!), но рознятся с Гоголем, открывая новую дорогу в области творчества, указанную временем. Никогда не наступит пора перестать говорить о Гоголе, но пора перестать сравнивать его с новейшими деятелями наступила теперь. За его дорогим и громким именем начинают уже скрываться мало-помалу отсталые критики, указывающие на него, как на альфу и омегу всего, что можно и должно предпринимать в искусстве. Высоко комический и подчас глубоко страдающий, драматический мир Гоголя самостоятелен, окончен и замкнут в самом себе до того, что составляет нечто похожее на особенный народ между народом. Никто не знает – как он явился, куда и каким образом уйдет от нас, а когда автор хотел отвечать за него на эти вопросы, то, на наших глазах, запутался в противоречиях и недоразумениях. Дело в том, что весь этот мир образует чудную общину громадно-нелепых типов, которые потеряли память о своем происхождении, которые все принадлежат к изгоям, выходцам или не помнящим родства, похожи ещё на собратий, оставшихся за сценой действия, но живут только про себя и по собственным своим законам. [2] Без сомнения, Гоголь есть писатель глубоко народный, но он знал народ в ежедневном виде его и не видел народа с его уединенной и заветной душой: миру Гоголя чужды затаенные стремления народа, и шепотом передаваемые верования, и тихие, немые впечатления, волнующие его душу. Мир Гоголя связан со средой, из которой вышел, только одной общей чертой. Им обоим свойственно отсутствие логической последовательности в жизни, неспособность создать правильный вывод из чего-либо видимого и ощущаемого (в том и громадный комизм гоголевских лиц, по справедливому замечанию рецензии), но мир Гоголя бессмыслен и безлогичен по своей странной природе, а мир народной среды бессмыслен и безлогичен, потому что принужден рассуждать не о том, о чем у него есть потребность мыслить и где он весьма замечательный диалектик и мыслитель. Это разница, которую не следует выпускать из вида. Простота гоголевской задачи и цели, может быть, и помогла ему выстроить на нашей почве то великолепное здание, оконченное во всех частях своих, блестящее всеми своими сторонами, ясное и спокойное, которое останется его памятником; ныне это труднее. Задачи и цели сделались сложнее, постройки тем самым сделались менее соразмерны и менее непогрешительны. Все это естественно, как естественно и то, что любовь публики к этим менее поражающим сооружениям равняется любви, которую она питает к великолепному классическому памятнику, оставленному Гоголем. Попробуйте коснуться неуважительно к главным типам произведений Гончарова, Островского, Тургенева, Писемского – далеко не так полным, как типы Гоголя – вы встретитесь непременно с равнодушием и, пожалуй, с негодованием публики. Что это – слепота, увлечение, каприз нашего читающего мира? Нет – тут есть причина. Образы новейших деятелей, уступая, может быть, в классической стройности прежним образцам, захватывают гораздо более материала из народной жизни, чем они; глаз каждого мыслящего человека устремлен не только на выводимые лица, но и на далекую перспективу, открывающуюся за ними, а это в свою очередь поясняется тем, что в последних произведениях уже яснее слышатся коренные основы русского быта, его любимые мотивы из области поэзии, вместе с надеждами и стремлениями перерождающегося образованного общества. И сохрани нас Бог делать из этого обстоятельства нечто подобное триумфальной арке для наших современных писателей: они только орудия в руках приспевшего времени, между тем как Гоголь сам создал свое время. Это разница неизмеримая. Без Гоголя пришлось бы, может быть, ждать еще целое поколение нынешнего литературного движения, но оборачивать наших писателей опять к Гоголю, как делает рецензия по поводу г. Островского, или считать их более или менее талантливыми подражателями Гоголя, как другие делают, есть просто одно из печальных недоразумений.
20
Липочка – героиня комедии «Свои люди – сочтемся!» (1850); Мерич, Харьков (Хорьков) – персонажи комедии «Бедная невеста» (1851).
2
Понятно, что мы говорим о произведениях Гоголя из русского быта, а не из малороссийского, как «Вечера на хуторе», «Вий», «Тарас Бульба», имеющих совсем другой характер: разница, не вполне замеченная и определенная нашей критикой.
Итак, по свидетельству современных писателей наших – можно приближаться к простонародью и вообще к разным сословиям с чем-нибудь, кроме сострадания, осмеяния и поучения, а именно с намерением открыть, из каких элементов слагается их внутренний мир. Вот эту общность народных мыслей, убеждений и стремлений, достойных глубокого изучения, соседи наши немцы, которым нельзя отказать в прозвании образованных людей, обозначили метким словом – народной культуры. Культура не есть образованность в том смысле, какой согласились мы придавать этому понятию, потому что может существовать отдельно от нее, самостоятельным образом, хотя до полного своего развития нуждается в ней не менее высших, правительствующих сословий. Вот почему просим тысячу раз извинения у ревнителей чистоты родного языка за ввод небывалого слова в литературу. Сознаемся чистосердечно, что русский писатель не имеет права прибегать к новым словам, потому что никогда не открывает новых идей, но по крайней мере нельзя запрещать ему пользоваться чужой мыслию, под предлогом, что в родном диалекте для нее нет еще имени. В каком же отношении должна находиться образованность высших сословий к народной культуре? По мнению лучших европейских умов, ей предстоит трудная задача разобрать нравственные элементы, из которых состоит народная культура, очистить их от всего случайного, наносного, не выдерживающего поверки и под конец слиться с нею в одно общее психическое, умственное и духовное настроение. Путь очень далек, как видите, но он уже намечен. Со всех сторон принимаются за уяснение и определение тайной, бессознательной мысли как целых обществ, так и простонародья, употребляя на это все орудия образованности: статистику, этнографию, и проч. Г. Островский принадлежит к числу тех людей, которые у нас для той же самой работы употребляют – искусство.
Если бы мы захотели указать примеры глубокого проникновения этого автора в психическую природу русского человека, то пришлось бы разбирать большую часть его произведений, чего мы совсем не имеем в виду. Ограничимся покамест одним впечатлением, которое постоянно выносится читателем из его комедий и драм. Мир, изображаемый г. Островским, узнается всего более по отсутствию выдержанных характеров, которые способны были бы довести до героизма как добродетель, так и порок. В мире этом как добродетель, так и порок не имеют резких очертаний, определенной и стоячей формы, способной разграничить их навек и сделать, отдельно друг от друга, символическими типами, которые могли бы сейчас перейти на полотно, в виде аллегорических фигур, допускаемых живописью. Порок у г. Островского имеет все признаки нравственной распущенности, грубости и невежества, но видимо лишен средств окрепнуть до ясного, положительного злодейства, где неумытный закон, строгий критик и поверхностный писатель могли бы накинуться на него, как на определенную им добычу. Взгляните хоть на Большова (в комедии «Свои люди»), этого праотца всех купцов самодуров, изображенных автором впоследствии. Уж этот ли не представлял всех задатков выдержанности с его жаждой обмана, презрением к людям, семейным деспотизмом и полным отсутствием всякого морального чувства. И что же он делает? Он погибает, как ребенок, от безграничной доверенности к парню, лицемерие которого хорошо видит, от детской веры в признательность облагодетельствованного им плута. Скажут – это только новый вид самодурства и обыкновенной симпатии между негодяями. Так – но только в природе русского человека могут они выразиться подобным забвением всякой осторожности, благоразумия и простого чувства самосохранения. С другой стороны; и доблесть у г. Островского никак не возвышается до сознательного представления себя как доблести, до убеждения в собственном своем величии, которое помогло бы ей стать пред людьми кичливо и назойливо, напрашиваясь на их удивление. Доблесть эта воплощается то в полусумасшедшем мещанине, то в горьком пьянице (что же за это и вытерпел автор от критики), а иногда открывается в самом ходу жизни и по движению сердца у весьма простого и, может быть, не безгрешного человека, да способна открыться, пожалуй, как будто старая рана, даже и у чистого, несомненного порока. К миру, так своеобычно устроенному, само воспитание должно относиться иначе, чем ко всякому другому: воспитанию тут уже нельзя рассчитывать на отдельные личности, приготовляемые к блестящему экзамену, который они и выдерживают по всем предметам на вящую свою славу. Здесь всякая такая личность опять упадет в мир после экзамена и в нем затеряется. Он неспособен выслать из себя так называемых застрельщиков просвещения, и может двигаться вперед только всей своей массой. Если воспитанию необходимы совсем другие приемы, чтоб иметь тут какое-нибудь влияние, то критику – новый способ понимания предметов здесь еще необходимее. Комическая беда ниспадает на неподготовленного критика, когда он очутился лицом к лицу с этим странным миром, не имеющим ясно выработанных очертаний и где о многом надо догадываться. В пороке тут не встречает он хорошего порока, который бы за себя постоял, а при доблести, сулящей, по-видимому, удовлетворение всем его высоконравственным требованиям, оказывается, что эта доблесть принадлежит еще более особенным нравственным представлениям сословия, чем лицу, ее выказавшему. Ни на одном явлении этого мира нельзя остановиться и успокоиться. За исключением помертвелой дикости и лиц, оторванных от народа, еще не отыскавших себе почвы – никого побранить нельзя всласть, так как никого от души и похвалить не приходится. Остается бранить или хвалить всех целиком или огулом, а это, как известно, весьма неудовлетворительно.
Можно сказать и даже очень часто говорится: что нужды в коренных основах русского быта и во всех его картинах, когда они противны моей душе и не отвечают мои понятиям о добре, истине, морали? Очень хорошо, но откуда почерпнуты все эти понятия? Увы, они почерпнуты тоже из идей какой-нибудь национальности, успевшей развиться до того, что по некоторым вопросам она уже выразила свою сущность, свой взгляд на предметы нравственного мира. Понятия, которыми мы гордимся, принадлежат тоже народу, только чужому. Без какого-нибудь народа – жить нельзя. Это выбор. Всякому предоставлена полная воля сочувствовать одному представлению добра и порядка более, чем другому, но можно требовать, по крайней мере, чтоб человек одинаково верно понимал неумирающие, вечные стихии, которые присутствуют во всех других национальностях, заслуживающих это имя. Иначе и выбор его будет случайный, непродуманный, произвольный выбор. К сожалению, бурная рецензия показала нам удивительный пример крайнего непонимания нравственных стихий, заключенных в русской народности, своим разбором пьесы г. Островского «Не в свои сани не садись» и главных действующих лиц ее, купеческой дочери Дуни и купеческого сына – Бородкина. {21}
21
Далее Анненков разбирает вторую, не публикуемую в настоящем издании статью Павлова (см. прим. 5).
Чего-чего только не наговорила она тут! В самом заглавии, состоящем из пословицы, нашла она потаенный смысл, не делающий большой чести народу, который выдумал пословицу, и автору, который ее привел. Рецензия говорит, что кроме хорошего значения, как предписания не рядиться в павлиные перья и не браться за то, чего не понимаешь, пословица может иметь и дурное значение, как ограничение свободной воли человека, как помеха законным его стремлениям к достижению всего, что может быть достигнуто в гражданском обществе. Рецензия склоняется к мысли, что народ и автор имели в виду это последнее значение, когда первый составлял свою пословицу, а второй обрабатывал ее в драматической форме. Боже мой! Да у пословицы есть еще и третий, и самый существенный смысл именно такой: «Гордись сословием, к которому принадлежишь, и не меняй своих саней, потому что они стоят всяких других». Мы утверждаем, что в этой форме наша русская пословица может сделаться общеевропейской, общечеловеческой, и что от нее не откажутся ни один порядочный человек и ни один порядочный автор. Затем рецензия переходит к психическому разбору характера Дуни. Никогда еще не видали мы такого озлобления при оценке выдуманного и воображаемого лица, а между тем лицо это есть наивный образ (наивность составляет редкость в нашей литературе) простой, ограниченной, влюбленной и потерявшейся девушки. На чем основано право публично подвергать ее страшной казни за один девичий проступок и право не щадить для нее позорных слов и эпитетов? Право это усвоено рецензией, как нам кажется, только на одном основании: «Дуня ограниченна и притом она – купеческая дочка». Более мы ничего не видим. Будь она поблестящее, да побудь на паркете зим пяток, мы бы ей и не то простили, а главное – не тем бы языком заговорили о ней. Видимым, наружным предлогом к такому оскорблению и к такому терзанию бедной Дуни служит ее дурное поведение. Она любила Бородкина, но кавалерист заслонил первого любовника и увлек ее к себе – почему не предположить, что пять кавалеристов один за другим могли сделать с Дуней то же самое? Затем, воротясь из бегов, прогнанная кавалеристом, искавшим только денег, она с умилением и признательностью отдает руку Бородкину, который не отступился от прежней своей любви и от своего намерения, даже и после ее проступка – почему не предположить, что она точно так же бросилась бы в объятья первому, кто закричал бы с улицы: «К нам милости просим». На основании мысли, что Дуня слишком скоро забыла Бородкина и потом слишком скоро вспомнила о нем, рецензия прямо называет ее распутной, нисколько не заботясь о том, что в пьесе г. Островского настоящее основание есть именно любовь Бородкина и возникающая привязанность Дуни, прерванная эпизодом с кавалеристом, как внезапным ураганом страсти и увлечения. Да и стоит ли беспокоиться о такой малости, когда простые слова религиозного отца Дуни, в сущности, выражающие мысль о нерушимости брачных связей, истолкованы рецензией как родительское пророчество о том, что дочери его будет по нраву всякий мужчина. Нельзя относиться более изворотливым образом к более простому делу, но так всегда именно и относится ум, даже и замечательный, к предметам из художественной и народной области, которые почему-либо ему совершенно чужды. В этом и мораль критической статьи, нами разбираемой.
Непонимание обеих сфер, художественной и народной, сказывается особенно в разборе личности Бородкина. Терзая образ Дуни, рецензия выражала только мнение, конечно, не очень лестное для героини, но что же значит мнение? У одного одно мнение, у другого – другое и т. д. Могут найтись люди, которые назовут Дуню – праведницей. Мнение капризно. Это господин, который никому не дает отчета, кроме своей совести. Судиться с мнением невозможно – это все равно, что судиться с погодой и с желудком своим, от которых оно часто и ведет свое начало. Разбирая личность Бородкина, рецензия уже дошла до принципов, до оснований: тут дело становится серьезнее. И как назло, тут мы встречаемся именно с такими положениями, которые открывают нам, что за странности могут подвернуться под перо, вообще остроумное, бойкое и смелое, если только оно уж слишком много понадеялось на свою абстрактную, отвлеченную и одностороннюю «образованность».
Бородкин, по мнению рецензии, есть представитель того круга людей, который живет в полном неведении моральных начал и относится совершенно безразлично к нравственной красоте и к нравственному уродству. Весь смысл круга употребляется на сочинение поговорок, которые могли бы оправдать бедность его правил. Поговорка, например – «со всяким грех бывает», имеющая, по-видимому, примирительный характер, в сущности есть только предлог освободить себя от оценки всякого греха. «Это поговорка, – гласит рецензия, – облегчающая материальную жизнь от всяких умственных беспокойств, позволяющая смотреть сквозь пальцы на всякое зло, протягивать руку всякому мерзавцу и жениться на всякой распутной». Прилагая добытый принцип к частному случаю, к драме г. Островского – рецензия утверждает, что при возвращении Дуни к отцу первая мысль всего этого круга была не о душевном ее состоянии, а о том, все ли у ней на месте, целы ли у нее руки и ноги. Успокоенный на счет физического ее положения, Бородкин прерывает укорительный вопрос ее отца: «Кто же после этого возьмет тебя» восклицанием: «Я возьму-с». Тут нет тонкого, великодушного и благородного чувства, как понимают многие легковерные люди, а есть выражение страшного равнодушия к моральной стороне дела и страшного непонимания его. Сама фраза: «Я возьму-с» – обличает не порыв душевный, а ужасную дикость нравов: люди эти такими фразами берут за себя жен, как вещи, как домашнюю утварь. Правда, фраза принадлежит к неизбежным идиомам русского языка, наравне с другой: «Я выйду замуж», которую тоже можно упрекнуть в дикости, потому что женщина, употребившая ее, тем самым как будто отрекается от своей личности и как бы хоронится за другою, чуждой личностью. Сколько бы мог я наговорить прекрасных вещей по этому поводу, если бы не стыдно было; читатель! Но что звучит совершенно невинно в устах порядочного человека, то у Бородкина обличает душу, зараженную безразличным обращением с целомудрием и распутством, с добродетелью и пороком. То же самое выказывается и в непомерном снисхождении к преступнице. Едва ступила она ногой в дом и едва отец ее принялся за свою обязанность наставления и поучения, как у всех окружающих уже ясно становится расположение к непростительному потворству и к отпущению ей греха: хоть бы помучили ее маленько, ради принципа, хоть бы на хлеб и на воду посадили для доказательства того, что они понимают глубину ее нравственного падения. Вместо этого Бородкин еще предлагает ей руку и сердце. Дело в том, что подобные явления составляют принадлежность русского простонародного быта и повторяются беспрестанно не только в ограниченной сфере домашней жизни, но и во всех других, более обширных сферах: спросите у судей и у специалистов, имевших случай разбирать уголовные процессы. Человек русский скор на прощение. Что ж тут делать? Черта эта может не нравиться строгому моралисту, вызвать множество умных замечаний и возражений у администратора, но она покамест неизменна – и вероятно еще долго продержится, несмотря на всех миссионеров просвещения, отряжаемых к простонародью в образе чиновников, педагогов, следователей и в менее выразительном образе правил, наставлений, предписаний и проч. Позволительно думать, что вряд ли можно привить когда-нибудь простонародью справедливую и благотворную ненависть к преступнику. Ужасаться преступления оно, конечно, способно, но питать спасительную злобу к орудию преступления – виновному, нисколько. Вот почему на всем пространстве нашей земли встречаете вы повсюду одно и то же характеристическое явление: виновный, вытерпев тяжелое, а иногда и позорное наказание, становится в глазах своих сограждан точно таким же человеком, ни более, ни менее, как первый и лучший из их среды. Это мы и называем коренными основами народного быта. Надо сверхъестественное, почти невообразимое преступление для того, чтобы из человека вышел юридический отверженец общества. Без этого вы можете проехать Россию вдоль и поперек и не встретить никого, кого бы другие считали отверженцем и кто бы сам себя считал таким. Общество наказывает иногда слишком строго, иногда несправедливо и капризно, но никак не может вскормить в себе презрения и отвращения к подсудимому или наказанному. Вот эту психическую черту народные наши писатели, как г. Островский и другие, почувствовали весьма сильно – и на беду для себя от критики, как оказывается из разбора «Не в свои сани не садись».
С другой стороны, справедливо и то, что замечательная черта из народных отношений к преступнику, при извращении быта, в котором она родилась, может сделаться источником довольно печальных явлений: опираясь на общее снисхождение, человек уже не боится сделаться преступником. Поползновение к плутовству и мошенничеству усиливается при известной степени общественного растления, так как они уже наказываются только формальным законом, не очень расторопным везде, а тем более у нас, вместо того, чтобы предварительно находить кару в совести самого человека и в общественном мнении, которое уже от привычки к снисхождению замолкло совсем. Отсюда является возможность образования целого класса, зиждущего существование свое на обмане; но здесь извращенная народная черта встречается опять с неумолимым писателем вроде г. Островского и подвергается разоблачению и каре, которых никак нельзя упрекнуть в каком-либо послаблении. При всем том писатель, исправляя беспощадно свою должность сатирика и комика, делает зараз два дела: он отдает на позор выродившееся понятие известного быта и в то же самое время чувствует и заставляет чувствовать это понятие в первоначальной его истине и блеске. Для него не скрыта сила того зерна, которое от времени, обстоятельств, неблагоприятной почвы разрешилось уродством, вместо правильного растения, к чему назначено оно было в природе своей. Так обращаются художники-писатели с народными понятиями вместо критиков, отсылающих их, по первому поверхностному исследованию, к суду и наказанию.