Шрифт:
– Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе.
Вице-канцлер тихонько рассмеялся:
– Зато Остерман никого не боится… Розенберг, – велел он, – приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола…
Эйхлер разрыдался:
– Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…
Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.
– Остерман никого не боится, – повторил. – Живи и флейтируй!
Глава десятая
Алексей Григорьевич князь Долгорукий совсем затих в своих Горенках – боялся. Сыну говорил он:
– Погоди, Ванек… Лукич, дяденька твой, пока на самом верху живет. А пока он наверху, нас жрать не станут…
Василий Лукич жил «наверху», сторожил императрицу («Драконит меня», – говорила о нем Анна). Но двор разрастался, словно гриб худой на помойке, и скоро Лукича из покоев дворцовых вышибли вместе с барахлом его. Левенвольде перед ним извинился. «Фрейлинам государыни, – сказал, – спать негде…» Почуяв близость опалы, Лукич кинулся к верховному министру – Голицыну.
– Дмитрий Михайлыч, – сказал, – время таково приспело, что субтильничать неча! Или на попятный идти, или… Сам понимаешь: пока полки еще наши, арестовать всех смутьянов – да в железа!
– Пекусь о согласье пока, – отвечал ему Голицын. – Вот и мысли мои о том… Погоди, Лукич: дай с присягою разобраться.
День присяжный – день опасный. Москву – в штыки, Кремль – в ружье, на папертях церквей – солдаты. Попробуй не присягни, заартачься – живо штыками до смерти защекочут… Первопрестольная бурлила у подножия собора Успенского, кишмя кишела в четырнадцати церквах – там читались присяжные листы, секретари совали в руки перо для подписа, губами – кисло и слюняво – осторожные дворяне целовали святое Евангелие. А на площади Красной, коленопреклоненные пред знаменами полков, присягали преображенцы и семеновцы – сила грозная, непутевая. Крутились на лошадях фельдмаршалы: князья – Долгорукий, Голицын, Трубецкой…
Над площадью, в сердце Москвы, гремели слова присяги:
…ОТЕЧЕСТВУ МОЕМУ ПОЛЗЫ И БЛАГОПОЛУЧИЯ ВО ВСЕМ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ИСКАТЬ СТАРАТЦА, И ОНУЮ ПРОИЗВОДИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ СТРАСТЕЙ И ЛИЦЕМЕРИЯ, НЕ ИЩА В ТОМ СВОЕЙ ОТНЮДЬ ПАРТИКУЛЯРНОЙ, ТОЛЬКО ОБЩЕЙ ПОЛЗЫ…
А в слободе Немецкой, в лютеранской кирхе, присягали на верность России иноземцы. Здесь же был и Генрих Фик, камералист известный. Пахло от Фика варварской редькой, которую с утра кушал он с маслом подсолнечным. И опустилась в нерешимости рука благонравного пастора.
– Господин де Бонн, – спросил пастор, – как прикажете поступить с господином Фиком? Счесть ли его нам за члена общины нашей или… отослать для присяги к русским?
– Да, именно так, – распорядился генерал де Бонн.
Тогда Генрих Фик заявил дерзко:
– Какую великую честь оказали вы мне… Буду счастлив принадлежать к великому народу – народу русскому!
– Народ в рабстве, непросвещенный, – отвечал ему пастор, – великим быть не может… Ступайте же к рабам, господин Фик.
– Но рабы создали Рим. – И Генрих Фик ушел.
Явился он в русскую церковь Покрова богородицы. В толпе присягателей разглядел его зоркий генерал Матюшкин.
– Стой! – закричал священнику. – Этого жоха погоди мирром святым мазать. Не брать присяги с него: он, видать, спьяна в православные затесался…
– Не я ли коллегии вводил на Руси? Не я ли доходы государства русского на двести тыщ по таможням умножил?
– Ты – не русский: ступай в слободу Немецкую.
– Но там меня прогнали, ибо немцем тоже не считают…
– Эй, солдаты! – велел Матюшкин. – Вывесть его из храма, чтобы мерзким видом своим он благолепия не нарушил…
А по лесным дорогам, проселкам, где свистит по ночам разбойный люд да ухает леший, скакали сержанты от Сената с присяжными листами. Артемий Петрович Волынский, трезв и сумрачен, приводил к присяге казанских жителей. Потом отозвал в сторонку воевод (свияжского и саранского) Козлова Федора да Исайку Шафирова.
– Робяты, – сказал, – времена, кажись, наступают смутные. Вы языки более не треплите. Всего бойтесь…
Поехали воеводы по службам. Но у последней заставы, где расставаться им, зашли в трактир, где вино пить стали в разлуку.
– Что деется? – говорил Козлов. – Вроде бы и не токмо Анне присягали, а еще и отечеству… Может, отечество не выдаст?
– Ныне, сказывают, – отвечал Исайка, – Семен Андреевич Салтыков, что внизу был, вверх поперся. При царице спит и ест. А он есть дяденька нашему губернатору! И мы его, этого Сеньку, в прошлое винопитие ругательски, как собаку, бранили…
– Волынский-то – вор. Коли его возьмут когда в инквизицию, он нашего брата не пожалеет. Тому же Семену Андреевичу выдаст нас с головой, чтобы самому макиавеллевски выграбстаться…