Шрифт:
– Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал «берегись», а тебе все нипочем. Ведь его дело – фискальное, доносное!
– А мое – праведное, – отвечал Исайка, на козлы взбираясь.
– Воевода, воевода… – пожалел его мужик. – Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…
Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету – беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:
– Зачерствел я… то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?
Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих – чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да – к носу приставит:
– Ну, – скажет, – дуй сильнее… сейчас все зеленухи выбьем!
И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…
Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди – гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани – в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь («…посредь великой воды они той малую толику себе просили…»).
Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал – на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот – с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы «ура» крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов – и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда – по закону, – в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский – туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…
– Да я же за вас! – кричал Волынский, досадуя. – За вас я…
– За нас, – воодушевились подьячие с ведрами.
– Врешь – за нас! – бились насмерть матросы…
И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. «Ну и дураки!» – сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал – с доносом.
– Так. – Волынский доношение принял. – А на кого кричишь?
– Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…
Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.
– А ежели врешь? – спросил. – Тогда как?
– Мне завсегда поверят, – не уступал Лебедев. – Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…
– Да ведь царствие-то небесное, – намекнул Волынский, – по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?
– А куды деться? – обомлел Лебедев. – Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!
Волынский подлость фискальную на стол положил:
– Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…
И – вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.
– Наследили мы тут, – шепнул горячо. – Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?
Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним – тенью неслышной, поступью дикой – Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади – тюк!
Вернулся калмык, топор осмотрел – чисто, ни пушинки.
– Дело сделано, – сказал Базиль, – а слова не осталось.
Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул – на ветер.
– Тело-то? – спросил. – Убрал? Или так оставил?
– Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…
Божедомы были и на Москве – мужики видом страхолюдные!
Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет – глядь, они уже выползают. На животе у каждого – передник из дерюжинки. В руке – по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные – дела божедомные!
А безвестных мертвяков, на Москве собранных, свозили под утро за Яузу в «гошпиталь». Там целый городок выстроен: аптека, бурсы для студиозов, бани, дома для слуг, «приспешные» да изба особая, в которой для Николаса Бидлоо пиво варили… Всех покойников божедомы тащили прямо на столы.
– Сорок сороков! – скажут и шлепнут на доски…
Это ради «трупоразодрания» (сиречь анатомии). Николас Бидлоо – Быдло – для русской армии хирургов готовил и за каждого выученика по сто рублей с головы получал. Деньги-то какие, подумать страшно, – бешеные…